13.08.2023 Обновлено 14.04.2024
Книга Маленькая жизнь Ханья Янагихара (2015) Часть 6 Глава 2
Часть шестая. Глава вторая. Маленькая жизнь. Ханья Янагихара.
Глава 2
Японский Язык >> здесь <<
По крайней мере раз в месяц, по субботам, он с утра не идет в офис, а отправляется в Верхний Ист-Сайд. Когда он выходит из дома на Грин-стрит, бутики и магазины по соседству еще не открылись, когда возвращается — уже закрыты. В эти дни он может представить себе Сохо таким, каким он был во времена детства Гарольда: безлюдный район закрытых дверей, безжизненное место.
Его первая остановка — дом на углу Парк-авеню и Семьдесят восьмой улицы; он поднимается на лифте на шестой этаж. Горничная проводит его в квартиру, и он идет за ней следом в кабинет, в просторную и солнечную комнату, где ждет Люсьен — не то чтобы именно его, просто ждет.
Для него всегда накрыт поздний завтрак: иногда это тонкие ломтики копченого лосося и крошечные блинчики из гречневой муки; в другой раз — торт с лимонной глазурью. Он никогда не может себя заставить ничего съесть, но иногда от беспомощности берет кусок торта у горничной и так сидит с тарелкой на коленях до конца визита. Он не ест, но зато пьет чай, чашку за чашкой, — чай всегда заварен по его вкусу. Люсьен тоже ничего не ест — к этому времени он уже накормлен — и ничего не пьет.
Он подходит к Люсьену и берет его за руку.
— Привет, Люсьен, — говорит он.
Он был в Лондоне, когда ему позвонила Мередит, жена Люсьена: в ту неделю в МоМА показывали ретроспективу фильмов Бергессона, и он устроил все так, чтобы уехать из Нью-Йорка по делам. Мередит сказала, что у Люсьена случился обширный инсульт, он выживет, но врачи не знают, насколько велико поражение.
Люсьен провел в больнице две недели, после чего его выписали, но было уже ясно, что поражение велико. И хотя с тех пор прошло пять месяцев, все так и осталось: левая сторона лица как будто оплыла, он не может шевелить левой рукой и левой ногой. Он может говорить, на удивление четко, но память исчезла, последние двадцать лет стерлись начисто. В начале июля он упал, ударился головой и впал в кому; сейчас он не может ходить, и Мередит перевезла его из дома в Коннектикуте в эту квартиру, чтобы быть ближе к больнице и к дочерям.
Кажется, Люсьен не против его визитов и даже радуется им, хотя точно сказать трудно. Люсьен его не узнает. Он просто вдруг появляется в жизни Люсьена, а потом исчезает, и каждый раз ему приходится заново представляться.
— Кто вы? — спрашивает Люсьен.
— Джуд.
— Напомните мне, — говорит Люсьен любезно, словно они встретились на вечеринке за коктейлем, — откуда я вас знаю?
— Вы были моим наставником.
— А, — говорит Люсьен, и воцаряется молчание.
В первые несколько недель он старался заставить Люсьена что-то вспомнить: он говорил о компании «Розен Притчард», об общих знакомых, о судебных делах, которые они вели и о которых спорили. Но потом он понял, что то выражение, которое он со своими идиотскими надеждами принимал за вдумчивость, на самом деле — страх. И теперь он больше не говорит о прошлом, во всяком случае об их общем прошлом. Он дает Люсьену направлять разговор и хотя не понимает его отсылок, улыбается и делает вид, что ему все понятно.
— Кто вы? — спрашивает Люсьен.
— Джуд.
— Скажите, откуда я вас знаю?
— Вы были моим наставником.
— А, в Гротоне!
— Да, — говорит он, пытаясь улыбнуться в ответ. — В Гротоне.
Иногда, впрочем, Люсьен взглядывает на него с недоверием.
— Наставником? — говорит он. — Я слишком молод, чтобы быть чьим-то наставником!
А иногда он ничего не спрашивает, начинает разговор с середины, и приходится ждать, пока наберется достаточно подсказок, какая роль ему досталась — старого поклонника одной из дочерей, однокурсника, приятеля по гольф-клубу, — прежде чем он сможет отвечать впопад.
В эти часы он узнает о прошлой жизни Люсьена гораздо больше, чем тот рассказывал ему прежде. Хотя Люсьен при этом уже не Люсьен, во всяком случае не тот Люсьен, какого он знал. Этот Люсьен туманный, бесформенный, гладкий, лишенный углов, словно яйцо. Даже его чуть надтреснутый голос с протяжными интонациями, голос, который некогда произносил одни афоризмы; даже паузы, которые он привык оставлять для смеха слушателей; даже манера выделять абзацы, начиная и заканчивая каждый как будто шуткой, а на самом деле колкостью, затянутой в шелковый футляр, — все это изменилось. Даже когда они вместе работали, он знал, что офисный Люсьен не то же, что клубный Люсьен, но он никогда не видел другого Люсьена. А теперь видит, теперь это все, что он видит. Этот Люсьен говорит о погоде, о гольфе, о парусном спорте, о налогах, однако налоговое законодательство, о котором он рассуждает, это законодательство двадцатилетней давности. О нем он никогда не спрашивает: кто он, кем работает, почему иногда сидит в инвалидном кресле. Люсьен говорит, и он улыбается, кивает, сжимая в ладонях чашку с остывающим чаем. Когда руки Люсьена дрожат, он берет их в свои, он знает, это помогает — так делал Виллем и дышал с ним вместе, и это всегда его успокаивало. Когда Люсьен пускает слюни, он утирает ему рот кончиком салфетки. В отличие от него Люсьен не стесняется ни дрожащих рук, ни слюней, и он рад, что это так. Ему не стыдно за Люсьена, но стыдно, что он не может сделать для него больше.
«Он радуется тебе, Джуд», — говорит Мередит, но он не верит ей. Иногда ему кажется, что он приходит скорее ради Мередит, чем ради Люсьена, и он понимает вдруг, что это так и должно быть: приходить не к тому, кто потерян, а к тому, кто ищет потерянного. Люсьен не осознает этого, но он помнит, что и с ним так было, когда он болел, а Виллем о нем заботился, — и в первый раз, и во второй. Как благодарен он был, когда просыпался и находил у своей постели кого-то, кроме Виллема. «С ним Роман», — говорили Ричард или Малкольм, или: «Они с Джей-Би пошли пообедать», — и он расслаблялся. В эти недели после ампутации, когда ему хотелось сдаться, мгновения, когда он воображал, что Виллема может кто-то утешить, и были единственными мгновениями счастья. И вот, после того как посидел с Люсьеном, он сидит с Мередит, и они разговаривают, и она не спрашивает о его жизни, и это хорошо. Она одинока; он тоже одинок. У них с Люсьеном две дочери, одна в Нью-Йорке, но она то выходит из реабилитационной клиники, то снова туда попадает; а другая живет в Филадельфии с мужем и тремя детьми, и она тоже юрист, как Люсьен.
Он знаком с обеими дочерями, они младше его лет на десять, хотя Люсьен ровесник Гарольда. Когда он пришел в больницу к Люсьену, старшая, та, что в Нью-Йорке, взглянула на него с такой ненавистью, что он чуть отступил назад, а потом сказала младшей:
— Смотри-ка, папин любимчик пожаловал. Какой сюрприз.
— Возьми себя в руки, Порция, — прошипела младшая. И добавила, обращаясь к нему: — Джуд, спасибо, что пришел. Очень жаль Виллема, мои соболезнования.
— Спасибо, что пришел, Джуд, — говорит теперь Мередит, целуя его на прощание. — Ты придешь еще?
Она всегда спрашивает его об этом, как будто в один прекрасный день он скажет: «Не приду».
— Да, — говорит он. — Я напишу.
— Напиши, — говорит она и машет ему вслед, пока он идет по коридору к лифту. Ему всегда кажется, что никто, кроме него, к ним не приходит, хотя как так может быть? Хоть бы это было не так, думает он. У Мередит и Люсьена всегда было много друзей. Они устраивали у себя вечера. Нередко Люсьен уходил из офиса в костюме с черным галстуком и, прощаясь с ним, закатывал глаза: «Благотворительный бал». «Вечеринка». «Свадьба». «Ужин».
После визитов к Люсьену он всегда чувствует себя выжатым, но, несмотря на это, идет пешком — семь кварталов на юг и полквартала на восток — к Ирвинам. Несколько месяцев он избегал Ирвинов, а потом, в прошлом месяце, на годовщину, они позвали его, Ричарда и Джей-Би к себе на ужин, и он понял, что придется пойти.
Это были следующие выходные после Дня труда. Предыдущий месяц — четыре недели, включая день, когда Виллему бы исполнилось пятьдесят три, включая день его смерти — был одним из худших в его жизни. Он знал, что будет плохо, и строил планы исходя из этого. Фирме нужно было послать кого-то в Пекин, и хотя он знал, что ему надо бы остаться в Нью-Йорке — он работал над делом, которое требовало его присутствия в офисе, и это было важнее Пекина, — но все-таки вызвался поехать и поехал. Сначала он надеялся, что это поможет: обволакивающее онемение джет-лэга иногда казалось неотличимым от ватного онемения тоски, и было еще много всяких физических неудобств — включая жару, тоже обволакивающую и мучительную, — на которые он уповал, которые могли бы отвлечь его. Но потом однажды вечером, ближе к концу срока, он ехал в гостиницу после долгого дня, после бесконечных деловых встреч, и вдруг увидел блестевший над дорогой огромный плакат с лицом Виллема. Это была реклама пива, для которой Виллем снимался два года назад, — для распространения только в Восточной Азии. С верхушки плаката свисали люди в строительных люльках, и он понял, что они закрашивают рекламу, стирают лицо Виллема. Внезапно он перестал дышать, потом попросил водителя остановиться, но тот не смог, они выехали на эстакаду, где не было аварийных полос, так что ему просто пришлось сидеть неподвижно, пока сердце взрывалось внутри, считать удары пульса до самой гостиницы, поблагодарить водителя, выйти, пройти через вестибюль, подняться в лифте, пройти по коридору, войти в комнату, где он, не думая, швырнул себя о холодную мраморную стену душевой, закрыв глаза и открыв рот, и бился о стену до тех пор, пока каждый позвонок, казалось, не вышел из своей ячейки.
В ту ночь он резал себя безудержно, бесконтрольно, а когда его трясло уже так, что он не мог продолжать, он переждал, вымыл пол, выпил сока, чтобы набраться сил, и начал снова. После трех заходов он залез в угол душевой и рыдал, закрыв голову руками, пачкая волосы кровью, и так и уснул в ту ночь, накрывшись полотенцем вместо одеяла. Он делал так иногда, когда был ребенком и чувствовал, что вот-вот взорвется, отделится от самого себя, словно угасающая звезда, и тогда у него возникало желание забиться в крохотную нору, чтобы все кости оказались как будто в горсти. Тогда он осторожно вылезал из-под брата Луки и скорчивался под кроватью, на грязном ковролине, колючем от зацепок и закатившихся туда канцелярских кнопок, склизком от использованных презервативов и каких-то еще мокрых пятен, или же забивался ванну или в шкаф, стараясь съежиться, насколько это возможно. «Бедный мой жучок, — говорил брат Лука, когда находил его. — Почему ты это делаешь, Джуд?» Брат Лука был ласков, обеспокоен, но он никогда не мог ему объяснить.
Как-то он пережил эту поездку; как-то пережил год. В день смерти Виллема ему снилось, как взрываются стеклянные вазы, как летит по воздуху тело Виллема и лицо его врезается в дерево. Он проснулся с такой тоской по Виллему, что ему показалось, будто он слепнет. В тот день он вернулся домой и увидел одну из афиш фильма «Счастливые годы», которому вернули теперь первоначальное название «Танцовщик и сцена». На некоторых афишах был Виллем: волосы длинные, как у Нуреева, глубокий вырез на груди, длинная, сильная шея. А на некоторых красовалось лишь монументальное изображение ноги — ноги Виллема, он знал это — в балетной туфле на пуанте, снятой так близко, что видны были вены и волоски, и тонкие напряженные мускулы, и сухожилия. «Премьера в День благодарения», говорилось в афише. О боже, думал он, возвращаясь в дом, о боже. Он хотел, чтобы ему перестали напоминать; он страшился дня, когда перестанут. В последние недели ему казалось, что Виллем ускользает от него, хотя тоска отказывалась ослабевать.
На следующей неделе они пошли к Ирвинам. По молчаливому уговору они решили идти все вместе и встретились в квартире Ричарда; он дал Ричарду ключи от машины, чтобы тот их отвез. Все молчали, даже Джей-Би, сам он страшно нервничал. Ему казалось, что Ирвины сердятся на него и что он это заслужил.
Ужин состоял из любимых блюд Малкольма, и пока они ели, он чувствовал, что мистер Ирвин не сводит с него глаз, и спрашивал себя, думает ли мистер Ирвин о том же, о чем и он сам: почему Малкольм? Почему не он?
Миссис Ирвин предложила, чтобы все по кругу поделились какими-то воспоминаниями о Малкольме, и он сидел и слушал: миссис Ирвин рассказала историю о том, как они осматривали Пантеон, когда Малкольму было шесть, и через пять минут после того, как они ушли, вдруг оказалось, что Малкольм пропал; они кинулись обратно и нашли его на полу — он все во все глаза таращился на отверстие в куполе. Флора рассказала, как Малкольм-второклассник забрал с чердака ее кукольный дом, вынул оттуда всех кукол и обставил его крошечными столами, стульями, диванами и какими-то еще неизвестными ей предметами мебели, сделанными из пластилина; Джей-Би рассказал, как они все вернулись в колледж на день раньше после Дня благодарения, прорвались в общежитие, где были совершенно одни, и как Малкольм развел огонь в камине в гостиной, чтобы пожарить на ужин колбаски; а когда наступила его очередь, он рассказал историю о том, как Малкольм мастерил им стеллаж на Лиспенард-стрит: было ясно, что стеллаж с трудом помещается — нельзя будет вытянуть ноги на диване, иначе упрешься в книжные полки, но он очень хотел стеллаж, и Виллем согласился. И вот Малкольм принес самое дешевое дерево — остатки со склада пиломатериалов, — и они с Виллемом пошли на крышу собирать стеллаж, чтобы соседи не жаловались на шум, а потом принесли стеллаж в квартиру и установили его.
Но тут оказалось, что Малкольм ошибся в измерениях, и стеллаж на три дюйма шире, чем нужно, и поэтому край выступает в коридор. Они с Виллемом сказали, что это ерунда, но Малколм хотел все переделать. «Не надо, Мэл, — говорили они, — все отлично, все хорошо». — «Нет, — отвечал Малкольм скорбно, — не хорошо и не отлично». Наконец они убедили его, и он ушел. Они с Виллемом выкрасили стеллаж яркой киноварью и поставили на него свои книги. А в следующее воскресенье ранним утром появился Малкольм, и вид у него был весьма решительный. «Я все время об этом думаю», — сказал он. А потом поставил на пол свою сумку, достал из нее ножовку и принялся пилить, а они вдвоем орали на него, пока не сообразили, что он все равно переделает стеллаж, с их помощью или без нее. Поэтому стеллаж снова отправился на крышу, а потом обратно, и на этот раз он встал безукоризненно.
— Я всегда вспоминаю этот случай, — сказал он, — потому что это история о том, как серьезно Малкольм относился к своей работе, как всегда стремился в ней к совершенству, как он уважал материал, будь то мрамор или фанера. И о том, как он уважал пространство, любое пространство, даже ужасную, безнадежную, убогую квартирку в Чайнатауне: даже она заслуживает уважения. И еще это история о том, как он уважал своих друзей, как хотел, чтобы все мы жили в домах, которые он для нас придумал: прекрасных и необычных, как его воображаемые дома.
Он остановился. Он еще хотел сказать и не сказал — почувствовал, что не может, — как он подслушал диалог Малкольма и Виллема: он вышел, чтобы достать из-под ванны краску и кисточки, Виллем пожаловался, что придется опять таскать стеллаж, а Малкольм прошептал: «Если б я его так и оставил, он мог бы об него споткнуться и упасть, Виллем. Ты этого хочешь?» — «Нет, — сказал Виллем после паузы, явно пристыженный. — Конечно же нет, ты прав, Мэл». Малкольм, как он потом понял, первым из трех его друзей осознал, что имеет дело с инвалидом; Малкольм понял это раньше, чем он сам. Малкольм всегда об этом думал, хотя и старался не говорить об этом прямо. Малкольм только и хотел, что облегчить ему жизнь, и когда-то его это раздражало.
В тот вечер, когда они уходили, мистер Ирвин положил руку ему на плечо:
— Джуд, можешь немного задержаться? — спросил он. — Монро отвезет тебя.
Пришлось согласиться — он сказал Ричарду, чтобы тот взял машину и ехал на Грин-стрит. Некоторое время они сидели в гостиной, только он и мистер Ирвин — мать Малкольма оставалась в столовой с Флорой, ее мужем и детьми, — и говорили о его здоровье, о здоровье мистера Ирвина, о Гарольде, о его работе, и вдруг мистер Ирвин расплакался. Тогда он встал, сел рядом с мистером Ирвином, неуверенно положил руку ему на спину, стесняясь и робея, чувствуя, как с плеч сваливаются десятилетия.
Мистер Ирвин всегда казался им невероятно внушительным. Высокий рост, крупные черты лица, сдержанные манеры — он как будто сошел с фотографии работы Эдварда Кертиса, и они так и называли его: Вождь. «А что на это скажет Вождь, а, Мэл?» — спросил Джей-Би, когда Малкольм объявил им, что уходит из «Ратстара», и они все пытались его вразумить. Или (снова Джей-Би): «Мэл, спроси у Вождя, можно мне остановиться в их квартире в следующем месяце, когда я проездом буду в Париже?»
Но мистер Ирвин больше не был Вождем, он сохранил прямую осанку и безупречную логику, но ему исполнилось уже восемьдесят девять лет, и его некогда темные глаза обрели тот невнятный серый цвет, какой бывает только у стариков и младенцев, цвет моря, из которого все приходят, цвет моря, в которое все возвращаются.
— Я любил его, — сказал мистер Ирвин. — Ты это знаешь, правда? Ты знаешь, что я его любил.
— Да, — сказал он.
Он всегда говорил Малкольму: «Конечно же твой отец любит тебя, Мэл. Конечно любит. Родители любят своих детей». И однажды, когда Малкольм был очень расстроен (уже трудно вспомнить, из-за чего), он огрызнулся: «Тебе-то откуда знать, Джуд», — после чего воцарилось молчание, а потом Малкольм в ужасе стал просить прощения. «Прости, Джуд, — говорил он. — Прости». А ему нечего было ответить, ведь Малкольм был прав, ему неоткуда было об этом знать. Все, что он знал, он знал из книг, а книги лгут, они все приукрашивают. Это было худшее, что он слышал от Малкольма, и хотя он больше никогда об этом не упоминал, Малкольм однажды напомнил ему об этом эпизоде, вскоре после усыновления.
— Я никогда не забуду, что сказал тебе тогда.
— Мэл, забудь об этом, — сказал он, сразу поняв, о чем тот говорит. — Ты был расстроен. Это было сто лет назад.
— Но это было неправильно, — сказал Малкольм, — я был не прав. Во всем.
И, сидя теперь рядом с мистером Ирвином, он думал: как жаль, что Малкольм этого не слышит. Это должен был быть его разговор с отцом.
И вот теперь он навещает Ирвинов после Люсьена, и эти визиты чем-то похожи. Оба старика уплывают в прошлое, они оба погружаются в воспоминания, которые он не может с ними разделить, в мир, которого он не знает. И хотя эти визиты вгоняют его в тоску, он чувствует, что должен ходить: они оба уделяли ему время и разговаривали с ним тогда, когда ему это было очень нужно, но он не знал, как об этом попросить. Когда ему было двадцать пять, когда он только приехал в Нью-Йорк и жил у Ирвинов, мистер Ирвин говорил с ним о рынке, о юриспруденции, он давал ему советы: не о том, как жить вообще, а как жить, будучи диковинным чужаком в мире, который не слишком-то терпит чужаков. «Люди будут думать о тебе иначе из-за того, как ты ходишь, — сказал ему однажды мистер Ирвин, и он опустил глаза. — Нет, ты не смотри в пол, Джуд. Тебе нечего стыдиться. Ты уже сейчас яркая личность, и будешь яркой личностью, и будешь за это вознагражден. Но если ты станешь вести себя так, будто сам не знаешь, как тут оказался, будто извиняешься за сам факт своего существования, то и другие будут обращаться с тобой соответственно. — Мистер Ирвин глубоко вздохнул. — Поверь мне». Будь надменным, не старайся никому угодить, говорил мистер Ирвин. Не пытайся быть мягче, не пытайся облегчить жизнь коллегам. Гарольд научил его думать так, как думает юрист, мистер Ирвин научил его держаться так, как держатся юристы. А Люсьен увидел в нем оба эти умения и сумел их оценить.
Нынешним вечером он недолго пробыл у Ирвинов, потому что мистер Ирвин устал, а выходя, встретил Флору — Фантастическую Флору, которой Малкольм так гордился и так завидовал, — и они поговорили несколько минут в дверях. Уже начало октября, но все еще тепло, утра кажутся летними, а вечера темные и ветреные, и когда он идет по Парк-авеню к машине, он вспоминает, как приходил сюда по субботам двадцать лет назад, да нет, больше. Тогда по дороге домой он заходил иногда в модную дорогую булочную на Мэдисон-авеню, которая ему страшно нравилась, и покупал там буханку хлеба с грецкими орехами — одна буханка стоила столько, сколько он тогда тратил на ужин, — и они с Виллемом съедали ее с маслом и с солью. Булочная все там же, и он идет к западу от Парк-авеню, чтобы купить точно такую же буханку, цена которой, кажется, осталась неизменной, во всяком случае, так ему помнится, хотя все остальное с тех пор очень подорожало. До того как начал совершать утренние визиты к Люсьену и к Ирвинам, он очень редко бывал в этом районе в дневное время — Энди принимал его по вечерам, — и теперь он медлит, смотрит на очаровательных детей, бегающих по широким чистым дорожкам, на их очаровательных матерей, идущих следом, на липы, листья которых неохотно обретают бледно-желтый цвет. Он проходит Семьдесят пятую улицу, где когда-то давал уроки Феликсу, а Феликсу, подумать только, теперь тридцать три, и он уже не поет в панковской группе, а, что еще более странно, управляет хедж-фондом, как когда-то его отец.
Дома он режет хлеб и сыр, приносит тарелку к столу и смотрит на нее. Он очень старается по-настоящему поесть, возобновить житейские привычки и действия. Но есть ему трудно. Аппетит исчез, на вкус все кажется картонным, как пюре, разведенное из порошка, которое им давали в приюте. Однако он пытается. Немного лучше выходит, когда надо работать на публику, поэтому каждую пятницу он ужинает с Энди, а каждую субботу с Джей-Би. А вечером в воскресенье он теперь приходит к Ричарду, и они вместе готовят какую-нибудь вегетарианскую еду из какой-нибудь капусты, а потом к столу выходит Индия.
Еще он снова стал читать газеты и сейчас отодвигает в сторону хлеб и сыр и осторожно открывает раздел культуры, как будто газета может его укусить. В позапрошлое воскресенье он открыл газету без всякой осторожности, и тут же в глаза ему бросилась статья о фильме, в котором Виллем должен был начать сниматься в прошлом сентябре. В статье рассказывалось, как пришлось проводить новый кастинг, как фильм сразу же получил поддержку критиков, а главного героя переименовали в честь Виллема, и он закрыл газету, лег в кровать, положил подушку на голову и лежал так, пока не пришел в себя. Он знает, что еще года два он все время будет натыкаться на статьи, постеры, рекламные ролики, афиши, так или иначе связанные с фильмами, в которых Виллем снимался в свой последний год. Но сегодня в газете нет ничего, кроме рекламы «Танцовщика и сцены» во всю страницу, и он долго-долго всматривается в лицо Виллема, изображенное почти в натуральную величину, прикрыв ему глаза рукой, а потом убрав руку. Если бы это происходило в кино, думает он, Виллем бы заговорил с ним. В кино он бы поднял голову, и Виллем стоял бы здесь, рядом.
Иногда он думает: мне становится лучше. Иногда он просыпается полный сил и энергии. Сегодня, думает он. Сегодня будет первый день, когда станет легче. Сегодня я буду меньше скучать по Виллему. А потом что-то случается, что-то простое, например, он входит в гардеробную и видит томящиеся в ожидании одинокие вешалки с рубашками Виллема, которые больше никто не будет носить, и вся его решимость, все его надежды исчезают, и он снова погружается в отчаяние. Иногда он думает: я смогу. Но все чаще и чаще теперь понимает: нет, не смогу. Он пообещал себе каждый день находить причину для жизни. Иногда это мелкие причины: еда, которая ему нравится, симфонии, которые ему нравятся, картины, которые ему нравятся, здания, которые ему нравятся, оперы и книги, места, которые он хочет увидеть, в первый раз или еще раз. Еще есть причины-обязательства: потому что так надо. Потому что он может. Потому что Виллем бы этого хотел. И есть серьезные причины: ради Ричарда. Ради Джей-Би. Ради Джулии. И особенно ради Гарольда.
Меньше чем через год после того, как он пытался покончить с собой, они с Гарольдом пошли на прогулку. Это было в Труро, на День труда. Он помнит, что в тот день ему было трудно идти; помнит, как осторожно ступал по песку в дюнах, помнит, как Гарольд старался не прикасаться к нему, не помогать.
Наконец они сели отдохнуть; они смотрели на океан и разговаривали: о деле, которое он вел в тот момент, о Лоренсе, который вот-вот должен был выйти на пенсию, о новой книге Гарольда. И вдруг Гарольд сказал:
— Джуд, обещай мне, что ты больше не будешь. — И суровость, прозвучавшая в его голосе, — Гарольд редко был суров — заставила его поднять глаза.
— Гарольд… — начал он.
— Я стараюсь ни о чем тебя не просить, — сказал Гарольд, — я не хочу, чтобы ты думал, будто что-то мне должен, это не так. — Гарольд повернулся к нему, и выражение его лица тоже было суровым. — Но об этом я прошу тебя. Ты должен мне обещать.
Он колебался.
— Обещаю, — сказал он наконец, и Гарольд кивнул.
— Спасибо, — сказал он.
Они больше это не обсуждали, и хотя он знал, что в этом мало логики, но ему не хотелось нарушать обещание, данное Гарольду. Иногда ему казалось, что это обещание — этот договор в устной форме — только и отделяло его от новой попытки, хотя в то же время он знал, что теперь это была бы уже не попытка: на сей раз он бы все довел до конца. Он знал, как это сделать, знал, что все получится. Со дня смерти Виллема он думал об этом почти ежедневно. Он знал, как рассчитать время, как его должны найти. Два месяца назад, в очень плохую неделю, он переписал свое завещание, так что теперь оно звучит как последняя воля человека, которому есть за что просить прощения, как будто своими распоряжениями он старался загладить вину. И хотя он не собирается приводить это завещание в действие — как он себе напоминает, — он его и не меняет.
Он надеется на инфекцию, на что-то быстрое и смертоносное, на что-то, что убьет его и при этом оставит невиновным. Но инфекции нет. После ампутации раны больше не открывались. Боли не прошли, но не стали сильнее, даже наоборот. Он излечен — настолько, насколько это возможно.
В сущности, ему незачем раз в неделю ходить к Энди, но он все равно ходит, потому что Энди беспокоится о нем, боится, что он покончит с собой. И вот каждую пятницу он отправляется в Ист-Сайд. Почти всегда они просто встречаются, чтобы поужинать вместе, кроме второй пятницы месяца, когда перед ужином он приходит на прием. Тут тоже все по-прежнему, единственное свидетельство перемен — его отсутствующие ступни и лодыжки. Во всем остальном он вернулся к тому состоянию, в котором пребывал десятилетия назад. Он снова стесняется. Боится прикосновений. За три года до смерти Виллема он наконец смог попросить его, чтобы тот втирал ему крем в шрамы на спине, и Виллем втирал, и некоторое время он чувствовал себя иначе, как змея, отрастившая новую шкуру. Но теперь, конечно, никто не может ему помочь, и шрамы снова натянутые и бугристые, словно спина его оплетена эластичными бинтами.
Теперь он знает: люди не меняются. Он не может измениться. Виллем считал, что его очень изменил тот период жизни, когда он помогал ему выздороветь; его удивило, какие ресурсы он обнаружил в себе, какое терпение. Но он — как и все остальные — всегда знал, что у Виллема есть эти качества. Те месяцы помогли Виллему узнать себя, но то, что он обнаружил, не стало сюрпризом ни для кого, кроме самого Виллема. И точно так же потеря Виллема помогла ему узнать себя. За годы, что они провели вместе, он смог убедить себя, что он кто-то другой: счастливее, свободнее, смелее. Но теперь, когда Виллема нет, он тот же человек, каким был двадцать, тридцать, сорок лет назад.
И вот снова пятница. Он идет к Энди. Взвешивание: Энди вздыхает. Ответы на вопросы: серия кратких «да» и «нет». Да, чувствует себя нормально. Нет, болит не больше обычного. Нет, ран нет. Да, приступ раз в десять дней или в две недели. Да, спит. Да, видится с людьми. Да, ест. Да, три раза в день. Да, каждый день. Нет, он не знает, почему продолжает терять в весе. Нет, не хочет подумать о том, чтобы снова ходить к доктору Ломану. Осмотр рук: Энди поворачивает их так и эдак, ищет порезы, порезов нет. После того как он вернулся из Пекина, из той поездки, где полностью потерял контроль, Энди взглянул на его руки и ахнул, а он смотрел в пол и вспоминал, как плохо бывало ему порой, каким безумным он становился. Но Энди ничего не сказал, только прочистил раны, а когда закончил, взял обе его руки в свои.
— Год, — сказал Энди.
— Год, — эхом отозвался он. И оба они замолчали.
После осмотра они идут в итальянский ресторанчик за углом, который нравится им обоим. Энди всегда наблюдает за ним во время этих ужинов, и если ему кажется, что он заказал недостаточно еды, то заказывает ему что-нибудь еще и не отстает, пока он все не съест. Но в этот раз он видит, что Энди нервничает: пока они ждут еды, он быстро выпивает бокал вина, говорит с ним о футболе, хотя он знает, что Энди не увлекается футболом и обычно не обсуждает с ним спорт. Иногда Энди говорил о спорте с Виллемом, и он наблюдал, как они спорят о той или иной команде, сидя за обеденным столом и поедая фисташки, пока он готовит десерт.
— Прости, — говорит наконец Энди. — Я разболтался.
Им приносят закуски, и они молча едят, а потом Энди делает глубокий вдох.
— Джуд, — говорит он. — Я планирую оставить практику.
Он как раз резал баклажан, но теперь останавливается, опускает вилку.
— Не прямо сейчас, — торопливо добавляет Энди, — года через три, не раньше. Но я в этом году беру партнера, чтобы переход получился как можно более плавным — для сотрудников и особенно для пациентов. Он с каждым годом будет брать на себя все больше моей нагрузки. — Он переводит дух. — Думаю, он тебе понравится. Даже уверен. Я буду твоим врачом до последнего дня работы, и ты будешь знать заранее о моих планах. Но я хочу, чтобы ты с ним познакомился, хочу убедиться, что вы друг другу подходите, — Энди слегка улыбается, но он не может заставить себя улыбнуться в ответ, — и если вдруг нет, мало ли что, у нас будет масса времени, чтобы найти тебе кого-то другого. У меня есть на примете пара докторов, которые смогут обеспечить тебе полноценное лечение. И я не уйду, пока мы с этим не разберемся.
Он не может ответить, не может даже поднять голову и взглянуть на Энди. Он слышит, как тот говорит тихо, умоляюще:
— Джуд, я бы хотел остаться навсегда, ради тебя. Ты единственный, ради кого я хотел бы остаться. Но я устал. Мне почти шестьдесят два, а я всегда обещал себе, что уйду на покой к шестидесяти пяти. Я…
Он останавливает его.
— Энди, — говорит он, — конечно, ты выйдешь на пенсию когда считаешь нужным. Ты не должен мне ничего объяснять. Я рад за тебя. Правда. Я просто… Я просто буду скучать, вот и все. Ты был так добр ко мне. — Он замолкает. — Я так завишу от тебя, — признается он наконец.
— Джуд… — начинает Энди и тоже замолкает. — Джуд, я всегда буду твоим другом. Я всегда буду рядом, чтобы помочь тебе как врач или как угодно. Но тебе нужен кто-то, кто состарится вместе с тобой. Моему будущему партнеру сорок шесть, он сможет лечить тебя до конца жизни, если ты захочешь.
— Если я умру в ближайшие девятнадцать лет, — слышит он свой голос. Снова наступает молчание. — Прости, Энди, — говорит он, в ужасе от того, каким несчастным себя чувствует, как недостойно ведет себя. А ведь он всегда знал, что в один прекрасный день Энди оставит практику. Но теперь понимает: он никогда не думал, что будет еще жив в это время. — Прости, — повторяет он. — Не слушай меня.
— Джуд, — негромко говорит Энди, — я всегда буду рядом, так или иначе. Я обещал тебе это когда-то и сейчас повторяю.
После паузы он продолжает:
— Послушай, Джуд, я знаю, что это нелегко. Я знаю, что никто другой не сможет воссоздать наши отношения. Это не самонадеянность: просто едва ли кто-то другой сможет все понять до конца. Но мы постараемся найти что-то настолько близкое, насколько возможно. И разве можно тебя не полюбить? — Энди снова улыбается, он снова не может улыбнуться в ответ. — В любом случае я хочу, чтобы ты познакомился с моим новым партнером, его зовут Лайнус. Он хороший врач и, что не менее важно, хороший человек. Я не буду рассказывать ему никакие подробности, просто хочу, чтобы вы познакомились.
И вот в следующую пятницу он приходит снова, и в кабинете Энди сидит другой человек, невысокий, красивый, с улыбкой, которая напоминает ему Виллема. Энди знакомит их, они пожимают друг другу руки.
— Я так много слышал о вас, Джуд, — говорит Лайнус. — Счастлив наконец познакомиться лично.
— И я, — говорит он. — Поздравляю.
Энди оставляет их поговорить, и они говорят, немного неловко шутят, что их встреча похожа на свидание вслепую. Лайнус знает только о его ампутации, они кратко обсуждают операцию и остеомиелит, который ей предшествовал.
— Лечение бывает страшно тяжелым, — говорит Лайнус, но не выражает ему сочувствия по поводу отрезанных ног, за что он благодарен. Прежде у Лайнуса была практика, общая с несколькими врачами, которую Энди упоминал в разговорах; Лайнус явно восхищается Энди и счастлив с ним работать.
Лайнус всем хорош. По вопросам, которые он задает, и по уважительному тону он чувствует, что это действительно хороший врач и, видимо, хороший человек. Но в то же время он знает, что никогда не сможет раздеться перед Лайнусом. Он не представляет, чтобы он смог обсуждать с кем-то то, что обсуждает с Энди. Никому он не сможет так открыть свое тело, свои страхи. Когда он думает, что кто-то увидит его тело впервые, он содрогается: после ампутации он сам видел его всего однажды. Он вглядывается в лицо Лайнуса, в его неожиданно виллемовскую улыбку, и хотя он старше Лайнуса всего на пять лет, ему кажется, что он старше его на века, он чувствует себя сломанной, рассохшейся рухлядью; посмотрев на него, каждый захочет поскорее накинуть на него брезент, с глаз долой: «Уберите этот мусор».
Он думает обо всех темах, которые им придется обсудить, обо всех объяснениях, которые придется дать: о спине, руках, ногах, болезнях. Его тошнит от собственных страхов и опасений, но, как бы его ни тошнило, продолжает им предаваться. Он представляет, как Лайнус медленно листает его карту, как читает заметки Энди за все годы, за десятилетия: перечень его порезов, ран, лекарств, которые он принимал, вспышек его инфекций. Записи о попытке самоубийства, о попытках отправить его к доктору Ломану. Он знает, что у Энди все записано, он знает его методичность.
«Тебе придется кому-то рассказать», — говорила ему Ана, и когда он стал старше, то решил интерпретировать это «кому-то» в единственном числе: кому-то одному. Однажды, думал он, я смогу рассказать кому-то, какому-то одному человеку. И потом он рассказал, рассказал человеку, которому доверял больше всех, а этот человек умер, и у него нет сил рассказывать свою историю еще раз. Но с другой стороны: ведь все рассказывают свою жизнь — по-настоящему рассказывают свою жизнь — только одному человеку? Как часто, по их мнению, должен он повторять все это, каждый раз сдирая одежду с кожи и плоть с костей, пока не станет жалкой розовой мышью? И он понимает, что у него не будет другого врача. Он будет ходить к Энди, пока сможет, пока Энди будет его принимать. А потом — потом он не знает, потом он что-нибудь придумает. А пока что его тайны и его жизнь принадлежат только ему. Пока никому больше не надо ничего знать. Его мысли настолько заняты Виллемом — попытками воссоздать его, удержать в голове его голос, его лицо, продлить его присутствие, — что прошлое отошло в сторону: он посреди озера, старается удержаться на плаву; он не может думать о том, чтобы вернуться на сушу и снова жить среди своих воспоминаний.
В этот вечер он не хочет ужинать с Энди, но все равно идет, и, выходя, они прощаются с Лайнусом. Они в молчании заходят в японский ресторан, в молчании садятся, потом заказывают еду и снова молчат.
— Ну что? — наконец спрашивает Энди.
— Он немного похож на Виллема, — говорит он.
— Да?
Он пожимает плечами:
— Немного. Улыбка.
— А, — говорит Энди, — да, может быть. Пожалуй. — Они снова молчат. — Но что ты думаешь? Я понимаю, трудно сказать так сразу, но как ты считаешь, ты мог бы с ним поладить?
— Не думаю, Энди, — говорит он наконец и чувствует, что Энди разочарован.
— Правда, Джуд? Что тебе в нем не понравилось?
Но он не отвечает, и Энди наконец говорит со вздохом:
— Прости. Я думал, ты будешь себя чувствовать с ним достаточно свободно, чтоб хотя бы подумать. Но, может, все-таки подумаешь? Дашь ему второй шанс? А пока есть еще один доктор, Стивен Ву, с которым тебе стоит встретиться, он не ортопед, но это, может, только к лучшему, это точно лучший терапевт, с которым я работал. И еще есть один, его зовут…
— Энди, замолчи, — говорит он и слышит в своем голосе злость, злость, о которой и сам не подозревал. — Замолчи. — Он поднимает глаза и видит потрясенное лицо Энди. — Ты так мечтаешь от меня избавиться? Ты не можешь оставить меня в покое, хоть на время? Ты понимаешь, как мне это тяжело?
Он знает, что ведет себя неразумно, эгоистично, и чувствует себя несчастным, но остановиться не может. Он встает, ударившись об стол.
— Оставь меня в покое, — говорит он Энди. — Если не можешь остаться со мной, оставь меня в покое.
— Джуд, — говорит Энди, но он уже выбирается из-за стола, и в этот момент подходит официантка с едой, он слышит, как Энди чертыхается, видит, как он тянется за кошельком, но сам он, спотыкаясь, выходит из ресторана. Мистер Ахмед не работает по пятницам, поскольку он сам садится за руль, когда едет к Энди, но сейчас, вместо того чтобы возвращаться к машине, припаркованной возле приемной Энди, он ловит такси, быстро забирается в него и уезжает, прежде чем Энди успевает его догнать.
В ту ночь он выключает телефон, пьет снотворное, залезает в кровать. Наутро просыпается, пишет сообщения Джей-Би и Ричарду, что неважно себя чувствует, отменяет ужины с ними, снова пьет снотворное и просыпается в понедельник. Понедельник, вторник, среда, четверг. Он не отвечает на звонки, сообщения и электронные письма Энди, он уже не сердится, но теперь ему стыдно, он не может больше извиняться, не может вынести собственной жалкости, мелкости. Ему хочется сказать: «Энди, мне страшно. Что я буду без тебя делать?»
Энди любит сладости, и в четверг вечером он велит одной из своих секретарей заказать огромное, абсурдное количество шоколадных конфет в любимой кондитерской Энди. «Вложить записку?» — спрашивает она. Он качает головой: «Нет, только мое имя». Она кивает и уже собирается уходить, но он зовет ее обратно, хватает со стола лист бумаги, царапает на нем: «Энди, мне так стыдно. Пожалуйста, прости меня. Джуд», — и протягивает ей.
Но на следующий вечер он не идет на прием к Энди, он идет домой готовить ужин Гарольду, который приехал в Нью-Йорк с внезапным визитом. Прошлой весной у Гарольда был последний семестр, а он так и не осознал этого, пока не настал сентябрь. Они с Виллемом всегда говорили, что надо будет устроить Гарольду праздник, когда он наконец уйдет на пенсию, такой же, как они устроили Джулии. Но он забыл и ничего не сделал. А потом вспомнил и все равно ничего не сделал.
Он устал. Ему не хочется видеть Гарольда. Но он все равно готовит ужин, к которому не притронется, он подает еду Гарольду, а сам сидит рядом.
— А ты разве не голоден? — спрашивает Гарольд, и он мотает головой.
— Я сегодня обедал в пять, — говорит он, хотя это неправда. — Поем позже.
Он наблюдает, как Гарольд ест, и видит, что тот постарел, кожа у него на руках стала мягкой, блестящей, как у младенца. Он всегда остро ощущает, что вот он уже на год старше, на два года старше, а теперь на шесть лет старше, чем был Гарольд, когда они познакомились. И все-таки все эти годы Гарольд в его восприятии упрямо остается сорокапятилетним; правда, сорок пять лет теперь для него совсем не то, что раньше. Неловко признаваться в этом даже себе, но он лишь недавно стал думать, что существует вероятность, и даже высокая, что он переживет Гарольда. Он уже прожил гораздо дольше, чем мог себе представить, значит, может прожить и еще дольше?
Он помнил их разговор, когда ему исполнилось тридцать пять.
— Я теперь человек среднего возраста, — сказал он, а Гарольд рассмеялся.
— Ты молод, — сказал он. — Ты так молод, Джуд! Это можно считать средним возрастом, только если ты планируешь помереть в семьдесят. И я тебе не советую. Охота была тащиться на твои похороны.
— Тебе будет девяносто пять. Думаешь, ты будешь еще жив?
— Жив, резв, окружен стайкой полногрудых медсестер и совершенно не в настроении переться на нудную панихиду.
Он наконец улыбнулся:
— А кто будет оплачивать стайку полногрудых медсестер?
— Ты, конечно, — ответил Гарольд. — На сверхдоходы от твоих фармацевтических клиентов.
Но теперь он боится, что так все-таки не выйдет. Не покидай меня, Гарольд, думает он, но думает вяло, механически, не ожидая ответа, скорее по привычке, чем с настоящей надеждой. Не покидай меня.
— Ты не отвечаешь, — говорит Гарольд, и он возвращает себя к реальности.
— Прости, Гарольд, я немного отвлекся.
— Вижу. Я говорю: мы с Джулией собираемся проводить здесь больше времени, жить в нью-йоркской квартире.
Он моргает.
— Вы хотите совсем сюда перебраться?
— Ну, мы оставим квартиру в Кеймбридже, — говорит Гарольд, — но, в общем, да. Я подумываю вести семинар в Колумбийском университете следующей осенью, и вообще мы любим здесь бывать. — Гарольд смотрит на него. — И конечно, нам хотелось бы быть поближе к тебе.
Он не знает, как относиться к этой новости.
— Но как же вся ваша жизнь там? — спрашивает он. Ему не по себе: Гарольд и Джулия обожают Кеймбридж, он никогда не думал, что они решат переехать. — А как же Лоренс и Джиллиан?
— Лоренс и Джиллиан часто бывают в Нью-Йорке, как и все остальные.
Гарольд снова внимательно его изучает.
— Ты, кажется, не очень рад, Джуд.
— Прости, — говорит он, опуская глаза, — но я только надеюсь, что вы переезжаете не из-за… не из-за меня.
Наступает молчание.
— Я не хочу показаться самонадеянным, — говорит он наконец, — но если это из-за меня, то не надо, Гарольд. У меня все хорошо. Все хорошо.
— В самом деле, Джуд? — очень спокойно переспрашивает Гарольд, и он вдруг порывисто встает и идет в туалет возле кухни, а там садится на крышку унитаза и закрывает лицо руками. Он слышит, как Гарольд ждет его с другой стороны двери, но ничего не говорит, и Гарольд тоже. Наконец через несколько минут, взяв себя в руки, он открывает дверь, и они смотрят друг на друга.
— Мне пятьдесят один год, — говорит он Гарольду.
— И что?
— А то, что я могу сам о себе позаботиться, — говорит он. — Мне не нужна помощь.
Гарольд вздыхает.
— Джуд, у нужды в людях и в помощи нет срока годности. Нет такого возраста, когда это кончается.
Они снова молчат.
— Ты такой худой, — говорит Гарольд и, не дождавшись ответа, добавляет: — Что говорит Энди?
— Я больше не могу вести этот разговор, — говорит он наконец скрипучим, охрипшим голосом. — Не могу, Гарольд. И ты тоже не можешь. Кажется, я только и делаю, что разочаровываю тебя, и мне очень жаль, правда, очень жаль. Но я стараюсь. Делаю все, что могу. Прости, если этого недостаточно.
Гарольд пытается что-то сказать, но он не дает ему:
— Я такой как есть. Вот и все, Гарольд. Прости, что я стал для тебя обузой. Прости, что я порчу тебе выход на пенсию. Прости, что я не могу быть счастливым. Прости, что я не могу забыть Виллема. Прости, что я делаю работу, которую ты не можешь уважать. Прости, что я такое ничтожество.
Он уже сам не знает, что говорит; сам не знает, что чувствует; ему хочется резать себя, хочется исчезнуть, лечь и никогда больше не встать, раствориться в пространстве. Он ненавидит себя, он жалеет себя, он ненавидит себя за жалость к себе.
— Уходи, пожалуйста, — говорит он Гарольду. — Пожалуйста, уйди.
— Джуд…
— Пожалуйста, иди. Я устал. Мне нужно побыть одному. Пожалуйста, оставь меня одного.
И он отворачивается от Гарольда и стоит так, ждет, пока тот уходит.
После ухода Гарольда он поднимается на лифте на крышу. Крыша по всему периметру здания окружена каменной стеной, доходящей ему до груди, и он облокачивается на нее, глотает холодный воздух, кладет ладони на стену, пытаясь унять дрожь. Он думает о Виллеме, как они с Виллемом стояли на этой крыше ночами и молчали, заглядывая в окна чужих квартир. С южного края крыши они почти могли увидеть крышу своего старого дома на Лиспенард-стрит и иногда притворялись, что видят не только здание, но и себя прежних внутри, фигурки в повседневном театре жизни.
«Образовалась складка в пространственно-временном континууме, — говорил Виллем голосом героя фантастического фильма. — Ты здесь, рядом со мной, и в то же время… я вижу, как ты ходишь по этой жалкой дыре. О боже, Сент-Фрэнсис, ты понимаешь, что происходит?» Тогда он смеялся, но сейчас, вспоминая это, не может улыбнуться. Теперь единственная его радость — мысли о Виллеме, и эти же мысли приносят ему глубочайшее горе. Он хотел бы забыть совсем все, как Люсьен: забыть о самом существовании Виллема, об их совместной жизни.
Стоя на крыше, он думает, что он наделал: он вел себя нерационально. Он в очередной раз рассердился на человека, который предложил ему помощь, которому он благодарен, на того, перед кем он в долгу, кого он любит. Зачем я это делаю, думает он. И не находит ответа.
Пусть мне станет лучше, просит он. Пусть мне станет лучше или пусть все это кончится. Он как будто заперт в холодной бетонной комнате, из которой есть несколько выходов, но он захлопывает дверь за дверью, запирает себя, лишает себя возможности выйти. Зачем он делает это? Зачем запираться в страшном и ненавистном месте, когда есть другие места, где он мог бы оказаться? Это, думает он, наказание за то, что он так зависим от других: они все покинут его один за другим, и он снова останется в одиночестве, только на этот раз будет еще хуже, потому что он помнит, как хорошо было раньше. У него снова возникает чувство, что жизнь движется задом наперед, становится все меньше и меньше, цементная комната сжимается вокруг него до таких размеров, что можно только съежиться на полу, потому что если лечь, то потолок опустится и раздавит его.
Прежде чем лечь, он пишет записку Гарольду, в которой извиняется за свое поведение. Он работает всю субботу и спит все воскресенье. Начинается новая неделя. Во вторник он получает сообщение от Тодда. По первому из судебных исков удалось прийти к соглашению, за огромную компенсацию, но даже у Тодда хватает ума не предлагать ему это отпраздновать. Его сообщения по телефону и электронной почте звучат по-деловому кратко: название компании, готовой на соглашение, цифры, короткое «мои поздравления».
В среду он собирается зайти в арт-фонд, где до сих пор работает иногда pro bono, но вместо этого встречается в Уитни с Джей-Би: там сейчас развешивают ретроспективу его работ. Эта выставка — еще один привет из призрачного прошлого, ее планировали почти два года. Когда Джей-Би рассказал им об этой идее, они втроем устроили небольшой кутеж на Грин-стрит в его честь.
— Ну, Джей-Би, ты понимаешь, что это значит? — спросил Виллем, указывая на две картины с его первой выставки, висящие бок о бок на стене гостиной, — «Виллем с девушкой» и «Виллем и Джуд, Лиспенард-стрит II». — Как только выставка закроется, все это отправится прямиком на «Кристи».
И все рассмеялись, Джей-Би громче всех, и в его смехе была гордость, и радость, и облегчение.
Эти работы тоже будут на выставке в Уитни, и еще купленный им портрет «Виллем, Лондон, 8 октября, 9 часов, 8 минут» из серии «Секунды, минуты, часы, дни», и купленный Виллемом «Джуд, Нью-Йорк, 14 октября, 7 часов 02 минуты», и еще принадлежащие им картины из серий «Все, кого я знал», и «Пособие по самобичеванию для нарцисса», и «Квак и Жаб», и все рисунки, картинки, зарисовки, которые Джей-Би дарил им, некоторые еще во времена колледжа, — все это будет выставлено в Уитни вместе с другими ранее не выставлявшимися работами.
Одновременно откроется выставка новых полотен Джей-Би в его галерее, и три недели назад он пошел к нему в студию, чтобы на них посмотреть. Серия называется «Золотая свадьба». И это хроника совместной жизни родителей Джей-Би, и до его рождения, и в воображаемом будущем, где они живут долго и счастливо до глубокой старости. В реальности мать Джей-Би еще жива, как и его тетки, но на этих картинах жив и отец Джей-Би, который на самом деле умер в возрасте тридцати шести лет. Серия состоит из шестнадцати работ, многие из них по размеру меньше обычных полотен Джей-Би, и, рассматривая в студии эти фантазии о домашней жизни — шестидесятилетний отец чистит яблоко, пока мать делает бутерброд; семидесятилетний отец сидит на диване с газетой, а на заднем плане видны ноги матери, которая поднимается по лестнице, — он невольно видит, какой была его жизнь, какой она могла бы быть. Именно о таких сценах домашней жизни с Виллемом он скучал больше всего, о незначительных, непамятных моментах, в которые, казалось бы, ничего не происходит, но отсутствие которых невозможно заполнить.
Помимо портретов в серии встречались натюрморты, и предметы на них тоже символизировали совместную жизнь родителей Джей-Би: две подушки на кровати, обе с вмятинами, словно кто-то провел ложкой по горке сливок; две кофейных чашки, край одной чуть тронут розовой помадой; в одну из рам заключена как бы фотография подростка Джей-Би с отцом, единственное изображение самого Джей-Би на этих картинах. И, глядя на эти работы, он в очередной раз поразился, как глубоко Джей-Би понимает жизнь вдвоем, его жизнь, и то, как теперь в его квартире все вещи — спортивные штаны Виллема, до сих пор висящие на сушилке, зубная щетка Виллема, до сих пор стоящая в стаканчике в ванной, часы Виллема, треснувшие во время аварии, до сих пор лежащие на прикроватной тумбочке — стали тотемными знаками, рунами, которые может прочесть только он. Столик, стоящий у кровати с той стороны, где спал Виллем, в Фонарном доме, стал для него чем-то вроде стихийного мемориала: там стоит кружка, из которой он пил, очки в черной оправе, которые он стал носить совсем недавно, книга, которую он читал, все еще раскрытая, лежащая страницами вниз — так, как он ее оставил.
— Ох, Джей-Би, — вздохнул он и хотел сказать что-то еще, но не смог. Но Джей-Би все равно поблагодарил его. Они теперь стали осторожнее в общении друг с другом, и он не знал, то ли Джей-Би стал другим, то ли он такой только при нем.
Теперь он стучит в музейную дверь, и его встречает один из студийных помощников Джей-Би, который уже ждет его и говорит, что Джей-Би руководит подготовкой к выставке на самом верху, а ему предлагает начать с шестого этажа и продвигаться вверх, пока они не встретятся. Так он и делает.
Галереи на этом этаже посвящены ранним работам Джей-Би, включая ювенилию; целая стена обрамленных детских рисунков, в том числе листок с контрольной по математике, на котором Джей-Би нарисовал прелестные карандашные портреты — по всей видимости, одноклассников, школьников лет восьми-девяти: кто-то склонился над партой, кто-то сосет леденец, кто-то кормит птиц. При этом он не решил ни одного примера, и на верху страницы красуется жирная красная F вместе с записью: «Уважаемая миссис Марион, сами видите, какие у нас трудности. Пожалуйста, зайдите ко мне. Искренне Ваш, Джейми Гринберг. P. S. У Вашего сына большой талант». Он улыбается, глядя на этот листок, улыбается по-настоящему впервые за долгое время. В прозрачном кубе посреди зала выставлено несколько объектов из «Нассущного», включая щетку для волос, покрытую волосами, которую Джей-Би так ему и не вернул, и он снова улыбается, вспоминая, как они ходили за обрезками волос по выходным.
Остальной этаж отведен серии «Мальчики», и он медленно идет по залам, разглядывая изображения Малкольма, себя самого, Виллема. Вот они вдвоем в спальне на Лиспенард-стрит, сидят каждый на своей кровати, смотрят прямо в камеру, Виллем чуть улыбается; а вот опять они за раскладным столиком, он пишет резюме по очередному делу, Виллем читает книгу. А вот они на вечеринке. А вот на другой вечеринке. Вот он с Федрой, вот Виллем с Ричардом. Вот Малкольм с сестрой, Малкольм с родителями. Вот «Джуд с сигаретой», «Джуд после болезни». Вот стена с набросками тушью и карандашом, здесь тоже они, их изображения. Вот фотографии, по которым были сделаны картины. Вот фотография, с которой написан «Джуд с сигаретой»: это выражение на лице юноши, эти сутулые плечи — он как будто глядит на незнакомца и в то же время немедленно узнает себя.
Стены над лестницами густо увешаны внесерийными работами, рисунками, картинками, этюдами и экспериментами, которые Джей-Би рисовал в промежутках между сериями. Он видит собственный портрет, который Джей-Би нарисовал для Гарольда и Джулии в честь усыновления; видит себя в Труро, себя в Кеймбридже, Гарольда и Джулию. Вот вся их четверка, вот тетки Джей-Би, его мать и бабушка, вот Вождь и миссис Ирвин, Флора, Ричард, и Али, и Генри Янги, и Федра.
Следующий этаж: «Все, кого я знал, все, кого я любил, все, кого я ненавидел, все, кого я ебал»; «Секунды, минуты, часы, дни». Позади и вокруг него суетятся сотрудники, монтирующие выставку, что-то поправляют руками в белых перчатках, отходят и смотрят на стены. Он снова выходит на лестницу. Он смотрит наверх и снова и снова видит свои изображения: лицо крупным планом, он стоит, он сидит в инвалидном кресле, он с Виллемом, он один. Все эти портреты Джей-Би рисовал, когда они не разговаривали, когда он покинул Джей-Би. Здесь изображения других людей, но его больше всего, его и Джексона. Снова и снова они чередуются, он и Джексон, целая шахматная доска из их портретов. Его портреты нервные, тонкие, карандаш, карандаш с тушью, акварель. Портреты Джексона более размашистые, сердитые: толстые линии, акриловые краски. На одном портрете он сам — портрет совсем маленький, размером с открытку, и когда он рассматривает его внимательно, то видит, что на нем что-то было написано, а потом стерто. Он разбирает слова «Дорогой Джуд», «пожалуйста» — но дальше ничего нет. У него перехватывает дыхание, он отворачивается и видит акварель с кустом камелии, которую Джей-Би прислал ему, когда он лежал в больнице после попытки самоубийства.
Следующий этаж: «Пособие по самобичеванию для нарцисса». Это была наименее коммерчески успешная выставка Джей-Би, и он понимает почему — эти работы с их неукротимой злостью и ненавистью к себе вызывали одновременно восторг и крайнюю неловкость. «Клоун» называлась одна картина; «Шут», «Лежебока», «Лицедей». На каждой из них был изображен Джей-Би: черная лоснящаяся кожа, выпученные пожелтевшие глаза; он танцует, кривляется, скалится, десны, розовые как сырая рыба, ужасны и огромны, а на заднем плане из коричневатых и сероватых тонов, как на полотнах Гойи, выступают расплывчатые фигуры Джексона и его приятелей, они дразнят его, хлопают в ладоши, показывают на него пальцами, насмехаются над ним. Последняя картина в этой серии называется «И у макак бывают черные дни»: на ней Джей-Би в лихой красной феске и кургузой курточке с эполетами, без штанов, прыгает на одной ноге в пустом амбаре. Он задерживается на этом этаже, не может оторваться от этих картин, он смаргивает, в горле стоит ком, и потом он медленно поднимается по последней лестнице.
И вот он уже на самом верху, здесь больше народу, и какое-то время он стоит у стены и наблюдает, как Джей-Би разговаривает с кураторами, со своим галеристом, смеясь и жестикулируя. Здесь главным образом висят картины из серии «Квак и Жаб», и он переходит от одной к другой, не столько видя их, сколько вспоминая, как увидел впервые, в студии Джей-Би, когда их новые отношения с Виллемом только начинались и ему казалось, будто он отращивает новые части тела — второе сердце, второй мозг, — чтобы вместить избыток чувств, изумление перед своей жизнью.
Он рассматривает одну из картин, когда Джей-Би наконец замечает его и подходит, и он крепко обнимает Джей-Би, поздравляет его.
— Джей-Би, я так горжусь тобой.
— Спасибо, Джуди, — говорит Джей-Би. — Я сам собой горжусь, черт побери. — И добавляет уже без улыбки: — Хотел бы я, чтоб они были здесь.
Он качает головой.
— Я тоже, — говорит он с трудом.
Некоторое время они молчат. Потом Джей-Би говорит: «Иди сюда», — и тянет его в дальний угол зала; они проходят мимо галериста, который машет Джей-Би, мимо последней партии коробок с картинами, которые как раз сейчас распаковывают, к стене, где с картин бережно снимают шкуру из пузырчатой пленки. Джей-Би останавливается, и когда картина освобождается от упаковки, он видит, что это портрет Виллема.
Портрет небольшой — четыре на три фута, горизонтально ориентированный. Это, может быть, самый фотографически точный портрет за многие годы: богатые, плотные цвета, тонкие мазки, которые делают волосы Виллема легкими, словно перышки. Виллем здесь такой, каким был незадолго до смерти: наверное, сразу до или после съемок фильма «Танцовщик и сцена», для которого он отрастил волосы длиннее обычного и покрасил их в более темный цвет. После, решает он, потому что на Виллеме свитер темно-зеленого цвета, как листья магнолии, — он купил ему этот свитер в Париже, когда приезжал его навестить.
Он отступает на шаг, не отводя глаз. На картине Виллем сидит прямо, но голова его повернута направо, так что лицо видно почти в профиль, он смотрит на кого-то или на что-то и улыбается. Он хорошо знает улыбки Виллема и потому понимает, что в этот момент Виллем смотрит на что-то с любовью, что он счастлив. Почти все полотно занимают лицо и шея Виллема, но, хотя фон лишь слегка обозначен, он знает, что Виллем сидит за их столом, это видно по тому, как Джей-Би расположил пятна света и тени на лице Виллема. Ему кажется, что, если позвать Виллема, тот повернет голову и ответит, ему кажется, что, если протянуть руку и погладить полотно, он почувствует под пальцами волосы Виллема, острия его ресниц.
Он, конечно, не делает ничего подобного, только смотрит на Джей-Би и встречает его грустную улыбку.
— Они уже повесили табличку с названием, — говорит Джей-Би, и он медленно подходит к стене за картиной, и видит название — «Виллем слушает, как Джуд рассказывает историю, Грин-стрит», — и чувствует, что не может больше дышать, что его сердце превращается во что-то холодное, перемолотое, как фарш, и сейчас первые куски упадут вниз, шлепнутся на пол у его ног.
У него кружится голова.
— Мне надо сесть, — говорит он, и Джей-Би заводит его за угол, на другую сторону стены с портретом Виллема, в небольшой тупик. Он присаживается на сложенные там ящики и опускает голову на руки, кладет руки на колени.
— Прости, — говорит он с трудом. — Прости, Джей-Би.
— Это тебе, — негромко отвечает Джей-Би. — Когда выставка закроется, Джуд, ты его заберешь.
— Спасибо, Джей-Би, — говорит он.
Он заставляет себя встать, чувствуя, как внутри все сдвигается. Надо поесть, думает он. Когда он последний раз ел? Кажется, завтракал, но не сегодня, а вчера. Он хватается за ящик, чтобы сохранить равновесие, чтобы остановить качку, которую ощущает головой и спиной; это ощущение приходит к нему все чаще, как будто он уплывает, состояние, близкое к блаженству. Забери меня куда-нибудь, слышит он голос внутри себя, но он не знает, к кому обращается, куда хочет попасть. Забери меня, забери меня. Он думает это, обхватив себя руками, и тут вдруг Джей-Би хватает его за плечи и целует в губы.
Он уворачивается.
— Ты что, охренел?!
Он отшатывается, утирает губы тыльной стороной ладони.
— Джуд, прости, я не хотел, — говорит Джей-Би. — Ты просто выглядел таким несчастным.
— И ты решил меня утешить? — шипит он.
Джей-Би делает шаг вперед.
— Не смей ко мне прикасаться, Джей-Би.
На заднем плане он слышит болтовню установщиков, голоса галериста и кураторов. Он делает еще шаг, теперь к краю стены. Сейчас упаду в обморок, думает он, но не падает.
— Джуд, — говорит Джей-Би, лицо его меняется. — Джуд?
Но он отходит прочь.
— Уйди от меня, — говорит он, — не трогай меня. Отстань.
— Джуд, — говорит Джей-Би тихо, идя за ним, — ты плохо выглядишь. Дай я тебе помогу.
Но он продолжает идти, стараясь оторваться от Джей-Би.
— Прости, Джуд, прости.
Он видит, как группа людей, держась вместе, движется к другому концу зала; эти люди не замечают ни его, ни Джей-Би, как будто они не существуют.
Еще двадцать ступенек до лифтов, прикидывает он, еще восемнадцать, шестнадцать, пятнадцать, четырнадцать. Пол под ним вертится, словно юла, шатаясь вокруг оси. Десять, девять, восемь.
— Джуд! — Джей-Би не замолкает ни на минуту. — Дай я тебе помогу, почему ты со мной не разговариваешь?
Он у лифта, бьет по кнопке ладонью, прислоняется к стене, молится о том, чтобы удержаться на ногах.
— Уйди, — шипит он на Джей-Би, — оставь меня в покое.
Приходит лифт, раскрываются двери. Он шагает вперед. Его походка изменилась: левая нога по-прежнему ведущая, и он по-прежнему поднимает ее слишком высоко — это осталось как раньше, так получается из-за травмы. Но он больше не подволакивает правую ногу, потому что его протезы хорошо подогнаны — гораздо лучше, чем были его настоящие ноги, — он чувствует, как ноги отрываются от пола, чувствует сложный, прекрасный хлопок, сначала одна часть, потом другая.
Но когда он устает, когда он расстроен, он возвращается к старой хромой походке, когда каждая нога опускается на землю плоско, неловко и правая тянется по полу. Шагая в лифт, он забывает, что его ноги из стали и стеклопластика рассчитаны на более тонкие нюансы, чем этот плоский шаг, и спотыкается и падает. Он слышит крик Джей-Би: «Джуд!», — но он так слаб, что на мгновение видит лишь темноту и пустоту, а когда зрение возвращается к нему, обнаруживает, что люди услышали крик Джей-Би и стайкой спешат к лифту. Он видит над собой лицо Джей-Би, но он слишком устал, чтобы прочитать его выражение. Виллем слушает, как Джуд рассказывает историю, думает он, и перед его глазами появляется картина, лицо Виллема, улыбка Виллема, но Виллем смотрит не на него, а куда-то в сторону. Приходит мысль: а что, если Виллем на картине высматривает его? Ему хочется встать справа от полотна, сесть в кресло, которое стоит в поле зрения Виллема, навсегда остаться на картине. Виллем теперь вечный пленник этой односторонней беседы, и он тоже пленник, пленник жизни. Он представляет, как Виллем остается один на этой картине ночь за ночью в пустом музее и все ждет и ждет, когда же он расскажет ему историю.
Прости меня, Виллем, говорит он про себя. Прости, что оставляю тебя здесь. Мне надо идти.
— Джуд, — говорит Джей-Би. Двери лифта открываются, Джей-Би протягивает к нему руку.
Но он не обращает внимания на руку, поднимается на ноги, забивается в угол кабины, облокачивается о стену. Люди уже совсем близко. Все так быстро двигаются, настолько быстрее его.
— Не трогай меня, — говорит он Джей-Би, уже спокойно. — Оставь меня, пожалуйста, оставь меня в покое.
— Джуд, — снова говорит Джей-Би. — Прости меня.
Он говорит что-то еще, но двери лифта закрываются, и он наконец остается один.
Автор страницы, прочла книгу: Сабина Рамисовна @ramis_ovna