13.08.2023 Обновлено 14.04.2024
Книга Маленькая жизнь Ханья Янагихара (2015) Часть 4 Глава 3
Часть четвёртая. Глава третья. Маленькая жизнь. Ханья Янагихара.
Глава 3
Японский Язык >> здесь <<
Каждый день, в четыре часа пополудни, когда уроки заканчивались, у него был один свободный час до начала работ, а по средам целых два часа. Раньше он или читал, или бродил по монастырскому парку, но теперь с разрешения брата Луки он все это время проводил в теплице. Если Лука тоже там был, он ему помогал — поливал растения и заучивал их названия — Miltonia spectabilis, Alocasia amazonica, Asystasia gangetica, — а затем повторял их брату, чтобы тот его похвалил.
— Кажется, Heliconia vellerigera подросла, — говорил он, поглаживая ворсистые прицветники, и брат Лука взглядывал на него, покачивая головой.
— Невероятно, — говорил он. — Боже правый, ну и память у тебя.
И он улыбался про себя, гордясь тем, что сумел произвести на брата впечатление.
Если же брата Луки там не было, то он играл со своими вещами. Брат показал ему небольшую решетку в дальнем углу теплицы, скрытую горкой пластмассовых вазонов. Под решеткой была небольшая ямка, и туда как раз помещался мусорный мешок со всеми его сокровищами. Поэтому он выкопал из-под дерева все палочки и камешки и перетащил свою добычу в теплицу, где было тепло и влажно и где можно было вертеть все эти штуки в руках, и руки при этом не немели от холода. С течением времени внес свою лепту в его коллекцию и брат Лука: он дал ему обточенное волнами стеклышко-облатку, сказав, что у него глаза такого же цвета, металлический свисток, внутри которого был маленький шарик, и если свисток потрясти, он позвякивал, как колокольчик, и тряпичную куколку в шерстяной бордовой куртке с поясом, отделанным крохотными бирюзовыми бусинками, — брат сказал, что куклу сделал индеец навахо и что в детстве он в нее играл. Два месяца назад он раскрыл мешок и обнаружил, что брат Лука оставил ему рождественский красно-белый леденец, и пришел в восторг, несмотря на то что был уже февраль: ему всегда хотелось попробовать такой леденец, и он разломал его на кусочки, каждый кусок обсосал до острых кончиков, а затем разгрыз, старательно перетирая сахар зубами.
Брат сказал ему, что назавтра он обязательно должен прийти в теплицу сразу после уроков, потому что его будет ждать сюрприз. Весь день он был рассеянным, вертелся как на иголках, и, даже получив два удара — по лицу от брата Михаила, по заду от брата Петра, — он почти не обратил на это внимания. Только после того, как брат Давид пригрозил ему, что если он не сосредоточится, то вместо свободного часа будет работать, он сумел взять себя в руки и кое-как досидел до конца уроков.
Стоило ему оказаться на улице и отойти подальше от монастыря, как он пустился бежать. Была весна, и он вопреки всему был счастлив: он любил вишневые деревья в розовой пене цветов, глянцевые, невероятные оттенки тюльпанов и нежную, мягкую молодую траву под ногами. Иногда, оставшись один, он вытаскивал куклу навахо и палочку, похожую на человека, садился на траву и играл с ними. Он говорил за них разными голосами, шепча себе под нос, потому что брат Михаил сказал, что мальчики в куклы не играют, да и вообще он уже слишком взрослый для игр.
Интересно, видит ли брат Лука, как он бежит? Как-то в среду брат Лука сказал ему: «Я видел сегодня, как ты сюда бежал», — и он уже раскрыл было рот, чтобы извиниться, но брат продолжил: «Ну ты и бегун! Вот это скорость!» — и он буквально лишился дара речи, пока брат со смехом не велел ему закрыть рот.
В теплице никого не было.
— Брат Лука? — позвал он. — Эй?
— Я здесь, — раздался голос из маленькой пристройки, где хранились запасы удобрения и бутылки с щелочной водой, висели рядами садовые ножницы, секаторы и сучкорезы, а пол был заставлен мешками с дерновым грунтом. Он любил эту комнатку, любил ее древесный, мшистый запах, поэтому с радостью кинулся туда и постучал.
Войдя, он поначалу смешался. В комнате было темно и тихо, только на полу горел крохотный огонек, над которым склонился брат Лука.
— Подойди, — сказал брат, и он подошел.
— Поближе, — рассмеялся брат. — Джуд, не бойся.
Он подошел поближе, брат протянул ему что-то и сказал:
— Сюрприз!
И он увидел, что в руках у него маффин, маффин, из которого торчит горящая спичка.
— Что это? — спросил он.
— У тебя ведь день рождения сегодня, верно? — спросил брат. — Так вот, это твой праздничный торт. Давай, загадывай желание и задувай свечку.
— Это мне? — спросил он, и огонек затрепетал.
— Да, тебе, — ответил брат. — Скорее, загадывай желание.
Ему никогда не дарили тортов на день рождения, но он о них читал и знал, что делать. Он закрыл глаза, загадал желание, а потом открыл глаза, задул свечку, и в комнате стало совсем темно.
— Поздравляю, — сказал Лука и включил свет.
Лука протянул ему маффин, он попытался было угостить брата, но Лука покачал головой:
— Это тебе.
Маффин был с маленькими черничинками, и ему показалось, что он в жизни не ел ничего вкуснее, такой он был сладкий и вязкий, а брат смотрел на него и улыбался.
— А у меня для тебя еще кое-что есть, — сказал Лука, нашарил что-то у себя за спиной и вручил ему сверток — большую плоскую коробку, обмотанную газетой и перевязанную веревкой.
— Давай, открывай, — сказал Лука, и он стал аккуратно разворачивать газету, чтобы ее потом можно было еще раз использовать.
Коробка была самая обычная, из выцветшего картона, внутри лежали круглые деревянные брусочки. У каждой деревяшки с двух сторон были выемки, и брат Лука показал ему, как вставлять бруски один в другой, чтобы получались ящички, и как потом на эти ящички класть ветки, чтобы было похоже на крышу. Много лет спустя, когда он уже будет учиться в колледже, он увидит коробку таких полешек в витрине магазина игрушек и поймет, что в его подарке недоставало деталей: островерхого красного конуса для крыши и зеленых планок, которые нужно было класть поверх нее. Но тогда он просто онемел от радости и только потом, спохватившись, вспомнил, как надо себя вести, и сказал брату Луке спасибо, спасибо, спасибо.
— Пожалуйста, — сказал Лука. — В конце концов, восемь лет ведь не каждый день исполняется, правда?
— Правда, — согласился он, расплываясь в безумной улыбке при виде подарка, и все оставшееся у него в тот день свободное время он строил дома и коробочки из деревяшек, а брат Лука смотрел на него, изредка поправляя ему волосы — заправляя их за уши.
Каждую свободную минуту он проводил в теплице с братом Лукой. С Лукой он становился другим человеком. Для остальных братьев он был обузой, скопищем бед и недостатков, и каждый день он в подробностях узнавал о том, что еще с ним не так: он слишком рассеянный, слишком эмоциональный, слишком мечтательный, слишком любопытный, слишком нетерпеливый, слишком тощий, слишком резвый. Ему следует быть поблагодарнее, половчее, посдержаннее, поучтивее, потерпеливее, порасторопнее, пособраннее, полюбезнее. Но для брата Луки он был умным, сообразительным, способным, бойким. Брат Лука никогда не говорил, что он задает слишком много вопросов, никогда не говорил, что он не поймет чего-то, пока не вырастет. Когда брат Лука впервые его пощекотал, он аж поперхнулся, а потом принялся безудержно хохотать, и брат Лука хохотал с ним вместе, пока они катались по полу под горшками с орхидеями. «Ты так замечательно смеешься», — говорил брат Лука и «Какая прекрасная у тебя улыбка, Джуд», и «Какой же ты весельчак», и наконец ему начало казаться, что теплица — это какое-то зачарованное место, где он превращался в другого мальчика, которого видел брат Лука, в смешного и сообразительного мальчика, в мальчика, с которым кто-то хотел дружить, в мальчика, который был совсем на него не похож, который был лучше него.
Когда с другими братьями дела обстояли плохо, он представлял, что он в теплице — играет в свои игрушки или разговаривает с братом Лукой, — и повторял себе все, что ему говорил брат Лука. Иногда все было так плохо, что он не мог даже выйти к ужину, однако на следующий день он всегда находил в комнате подарок от брата Луки: цветок, или красный лист, или какой-нибудь особенно пузатый желудь, и все это он тоже собирал и прятал под решеткой.
Другие братья заметили, что он все время проводит с братом Лукой, и он чувствовал, что они этого не одобряют.
— Поосторожнее с братом Лукой, — предупреждал его брат Павел, подумать только — брат Павел, который его лупил и который на него кричал. — Он не тот, за кого себя выдает.
Но он и слушать его не стал. Они все были не теми, за кого себя выдавали.
Однажды он пошел в теплицу вечером. Неделя выдалась тяжелая, его сильно избили, было больно ходить. Накануне вечером к нему приходили сразу и отец Гавриил, и брат Матфей, поэтому у него ныло все тело. Была пятница, брат Михаил вдруг отпустил его пораньше, и он думал — пойдет, поиграет с брусочками. После такого ему обычно хотелось побыть одному — хотелось посидеть в тепле со своими игрушками и притвориться, что он где-то далеко отсюда.
Когда он пришел, в теплице никого не было; он снял решетку, вытащил индейскую куклу и коробку с брусочками, начал играть, но потом все равно расплакался. Он старался поменьше плакать — от этого ему делалось только хуже, да и братья этого терпеть не могли и наказывали его за слезы, — но не сумел сдержаться. Но он хотя бы научился плакать молча и молча плакал, вот только плакать молча было очень больно, для этого нужно было хорошенько сосредоточиться, и поэтому игрушки все-таки пришлось отложить. Он сидел в теплице до первого колокола и, услышав его, сложил все на место и помчался вниз по склону — на кухню, где ему нужно было к ужину чистить картошку и морковь, резать сельдерей.
А потом — он так и не смог понять почему, даже когда стал взрослым — дела стали совсем плохи. Ухудшилось все: и побои, и визиты братьев, и нравоучения. В чем он провинился, он не знал — самому ему не казалось, что он как-то изменился. Но коллективное терпение братьев как будто разом подошло к концу. Даже братья Давид и Петр, которые давали ему книги и разрешали читать, сколько он хочет, похоже, не слишком хотели с ним разговаривать. «Уйди, Джуд, — сказал брат Давид, когда он пришел обсудить с ним сборник греческих мифов, который тот ему дал, — видеть тебя сейчас не могу».
Он все сильнее убеждался в том, что они хотят выставить его на улицу, и паниковал, потому что другого дома, кроме монастыря, он не знал. Как же ему выжить, что же ему делать в мире за пределами монастыря, который, по словам братьев, полон соблазнов и опасностей? Работать он может, это он знал: он мог ухаживать за садом, умел готовить и убирать, быть может, этим он и сумеет заработать себе на жизнь. Может, его кто-нибудь еще приютит. Тогда, уверял он себя, дела его наладятся. Он не повторит ошибок, которые совершил с братьями.
— Ты знаешь, во сколько нам обходится твое содержание? — однажды спросил его брат Михаил. — Мы ведь и не думали даже, что ты у нас так надолго задержишься.
Он не знал, что на это ответить, и сидел, тупо уставившись в стол.
— Ты должен извиниться, — сказал брат Михаил.
— Извините, — прошептал он.
Теперь он так уставал, что у него не было сил идти в теплицу. Теперь после уроков он спускался в подвал, где, по словам брата Павла, водились крысы, а брат Матфей говорил, что никаких крыс там нет, и забивался в угол: залезал на проволочный короб, где хранились коробки с маслом и пастой и стояли мешки с мукой, и просто переводил дух, дожидаясь, пока прозвонит колокол и ему снова нужно будет идти наверх. За ужином он теперь избегал брата Луки, и если брат ему улыбался, отворачивался. Теперь он знал наверняка, что брат Лука ошибался насчет него — это он-то веселый? Это он-то смешной? — и ему было стыдно, стыдно, что он такой, стыдно, что он как-то сумел обмануть брата Луку.
Брата Луки он избегал где-то чуть больше недели, когда однажды, спустившись в свое укрытие, застал брата там. Он заозирался, ища, где бы спрятаться, но прятаться было негде, и он расплакался, отвернувшись к стене и прося прощения за свои слезы.
— Джуд, все хорошо, — говорил брат Лука, похлопывая его по спине, — все, все хорошо.
Брат присел на лестнице, ведущей в подвал.
— Иди сюда, иди, посиди со мной, — сказал Лука, но он помотал головой — ему было стыдно.
— Тогда присядь хотя бы.
И он сел, прислонившись к стене.
Тогда Лука встал, порылся в коробках, стоявших на верхних полках, и протянул ему стеклянную бутылку яблочного сока.
— Нельзя, — тотчас же сказал он.
Ему вообще запрещено было ходить в подвал, он сюда залезал через боковое окошечко и спускался вниз, хватаясь за полки. Кладовой заведовал брат Павел, который каждую неделю пересчитывал все припасы, если что-нибудь пропадет — он будет виноват. Как всегда.
— Не волнуйся, Джуд, — сказал брат. — Я потом положу туда новую бутылку. Ну же, бери. — И в конце концов он его уговорил.
Сок был сиропно-сладким, и он разрывался, не зная, то ли пить его мелкими глоточками, чтобы растянуть на подольше, то ли разом выхлебать, пока брат не передумал и не отобрал у него бутылку.
Он допил сок, какое-то время они просто сидели и молчали, а потом брат тихо сказал:
— Джуд… то, что они с тобой делают, это нехорошо. Нельзя так с тобой обращаться, нельзя так тебя обижать. — Тут он снова чуть не расплакался. — Я никогда тебя не обижу, Джуд, ты ведь это знаешь, да?
И тогда он смог взглянуть на Луку, на его вытянутое, доброе, встревоженное лицо с короткой седой бородкой и в очках, за которыми его глаза казались еще больше, и кивнуть.
— Знаю, брат Лука, — сказал он.
Брат Лука долго молчал, но наконец заговорил снова:
— Знаешь, Джуд, до того, как я приехал сюда, в монастырь, у меня был сын. Ты мне так его напоминаешь. Но он умер, а я вот здесь.
Он не знал, что сказать, но, похоже, ничего говорить было и не нужно, потому что брат Лука продолжал:
— Иногда я смотрю на тебя и думаю: ты не заслуживаешь того, что с тобой делают. Ты заслуживаешь того, чтобы быть с кем-нибудь другим, с кем-нибудь… — И тут брат Лука снова замолчал, потому что он опять расплакался.
— Джуд, — удивленно сказал брат.
— Пожалуйста, — всхлипывал он, — пожалуйста, брат Лука, помогите, я не хочу, чтоб меня выгнали. Я исправлюсь, честное, честное слово. Только пусть они меня не выгоняют.
— Джуд, — сказал брат и уселся рядом с ним, притянув его к себе. — Никто тебя не выгоняет. Я тебе обещаю, никто тебя отсюда не выгонит.
Наконец он успокоился, и они вдвоем долго сидели, не говоря ни слова.
— Я просто хотел сказать, что ты заслуживаешь того, чтобы быть с тем, кто тебя любит. Как я. Если б ты был со мной, я бы тебя не обижал. Нам было бы с тобой так хорошо.
— А что бы мы делали? — наконец спросил он.
— Ну-у, — медленно сказал брат Лука, — мы могли бы пойти в поход. Ты когда-нибудь ходил в поход?
В поход он, конечно, не ходил, и брат Лука рассказал ему, как это бывает: палатка, костер, запах и потрескивание горящих сосновых веток, маршмэллоу на палочках, совиное уханье.
На следующий день он вернулся в теплицу, и после этого брат Лука на протяжении многих недель и месяцев рассказывал ему о том, что они смогут делать вместе, только вдвоем: они поедут на пляж, в парк аттракционов, будут гулять по городу. Они будут есть пиццу и гамбургеры, вареную кукурузу и мороженое. Он научится играть в бейсбол и рыбачить, они будут жить в маленьком домике, только вдвоем, как отец с сыном, и каждое утро они будут читать, а каждый вечер — играть. У них будет огород, где они будут выращивать овощи, да, и цветы тоже — и как знать, может быть, и теплицу они свою когда-нибудь поставят. Они все будут делать вместе, будут всюду ходить вместе и будут самыми лучшими друзьями, только еще лучше.
Он упивался рассказами Луки, и когда все было совсем плохо, вспоминал их: огород, где у них будут расти тыквы и кабачки, ручей за домом, в котором они будут ловить окуней, домик — увеличенная версия домиков, которые он строил из своих брусочков, — где у него, как обещал брат Лука, будет настоящая кровать, где даже в самые холодные ночи им всегда будет тепло, где они смогут печь маффины хоть каждую неделю.
Однажды вечером — дело было в начале января, было так холодно, что не спасали даже обогреватели, и им пришлось обернуть все тепличные растения мешковиной — они молча работали вдвоем. Он всегда знал, когда Луке хочется поговорить об их доме, а когда нет, и чувствовал, что сегодня как раз такой тихий день, когда брат думает о чем-то своем. В таком состоянии брат Лука злым тоже не был, просто тихим, и он понимал, что эту тишину лучше не нарушать. Но он изголодался по рассказам Луки, они ему были нужны. День был такой ужасный, в такие дни ему хотелось умереть, и он хотел послушать, как брат Лука рассказывает об их домике и о том, что они там будут делать, когда останутся только вдвоем. В их домике не будет ни брата Матфея, ни отца Гавриила, ни брата Петра. Никто не будет кричать на него, никто не будет его обижать. Он будет все равно что целыми днями жить в теплице, где чары никогда не спадут.
Он твердил себе, что открывать рот нельзя, но тут сам брат Лука заговорил с ним.
— Джуд, — сказал он. — Мне сегодня очень грустно.
— Почему, брат Лука?
— Потому что… — сказал брат Лука и замолчал. — Ты ведь знаешь, как ты мне дорог, да? Но в последнее время мне кажется, что я тебе совсем не дорог.
Услышав эти ужасные слова, он на миг потерял дар речи.
— Это неправда! — сказал он брату.
Но брат Лука покачал головой.
— Я все рассказываю тебе о нашем домике в лесу, — сказал он, — но что-то мне кажется, ты на самом деле совсем не хочешь там оказаться. Для тебя это просто истории, сказки.
Он помотал головой:
— Нет, брат Лука. Для меня они тоже настоящие.
Как же ему хотелось объяснить брату Луке, какие они настоящие, как сильно они ему нужны, как сильно они ему помогают. У брата Луки был очень огорченный вид, но в конце концов ему все-таки удалось его убедить, что и он хочет так жить, что он хочет жить с братом Лукой, и ни с кем больше, что он сделает все что угодно, только бы так жить. И наконец, наконец брат Лука улыбнулся, наклонился и обнял его, потирая его спину.
— Спасибо, Джуд, спасибо, — сказал он, а он, обрадовавшись, что обрадовал брата Луку, поблагодарил его в ответ.
Внезапно брат Лука посерьезнел, взглянул на него. Он уже давно об этом думает, сказал он, он думает, что им пора уже начать строить себе дом, пора уехать отсюда вместе. Но один он, Лука, строить дом не будет — поедет ли Джуд с ним? Дает ли он честное слово? Хочет ли он быть с братом Лукой так же, как с ним хочет быть брат Лука — только вдвоем в их маленьком идеальном мире? Ну конечно же он хотел — конечно.
Тогда план такой. Они уедут через два месяца, перед Пасхой, а его девятый день рождения отпразднуют уже в домике. Брат Лука все организует, а ему нужно только хорошо себя вести, прилежно учиться и не бедокурить. И, самое важное, он должен пообещать, что никому ничего не расскажет. Если в монастыре обо всем узнают, сказал брат Лука, то его точно выгонят, и будет он жить один, и брат Лука тогда ничем не сумеет ему помочь. Он пообещал.
Следующие два месяца были и ужасными, и удивительными. Ужасными, потому что тянулись так медленно. Удивительными, потому что у него теперь была тайна, с которой ему легче жилось, ведь она означала, что его жизнь в монастыре закончится. Он стал охотнее просыпаться по утрам, потому что каждый новый день приближал его к жизни с братом Лукой. Каждый раз, когда к нему приходил кто-нибудь из братьев, он думал о том, что скоро уедет от них далеко-далеко, и тогда ему становилось чуть легче. Каждый раз, когда его били, когда на него кричали, он представлял, что он в домике, и тогда он стоически — этому слову его научил брат Лука — все это выносил.
Он умолял брата Луку, чтоб тот разрешил ему помочь с приготовлениями, и брат Лука велел ему собрать образцы всех цветов и листьев со всех растений в монастырском саду. Поэтому вечерами он бродил по саду с Библией в руках, перекладывая страницы лепестками и листьями. В теплице он теперь проводил меньше времени, но брат Лука всякий раз при встрече деловито ему подмигивал, и тогда он улыбался про себя от восхитительного тепла их тайны.
Заветный вечер настал, он нервничал. Рано вечером, сразу после ужина, к нему приходил брат Матфей, но потом наконец ушел, и он остался один. И вот вошел брат Лука, прижимая палец к губам, и он кивнул. Брат Лука раскрыл бумажный пакет, он помог ему сложить туда книги и белье, и потом они на цыпочках прокрались по коридору, спустились по лестнице, прошли сквозь сумеречное здание и вышли в темноту.
— До машины нужно пройти всего ничего, — прошептал ему Лука, но он вдруг замер. — Джуд, что такое?
— Мой мешок, — сказал он, — мешок, который в теплице.
И тогда Лука улыбнулся доброй своей улыбкой и положил руку ему на голову.
— Я уже отнес его в машину.
И он с благодарностью — брат Лука не забыл! — улыбнулся ему в ответ.
Было холодно, но холода он почти не замечал. Они все шли и шли, по длинной, усыпанной гравием подъездной дорожке, прошли через деревянные ворота, поднялись на холм, вышли к шоссе, пошли по шоссе — ночь была до того тихой, что в ушах звенело. Пока они шли, брат Лука показывал ему разные созвездия, называл их, а он повторял за ним все названия, ни разу не перепутав, и брат Лука, одобрительно бормоча, гладил его по голове.
— Ты такой умный, — говорил он. — Я так рад, что тебя выбрал, Джуд.
Теперь они шли по дороге, которую он видел всего пару раз в жизни — когда его возили к врачу или к зубному, — только сейчас на ней никого не было, и вокруг шныряли маленькие зверьки, ондатры и опоссумы. Потом они сели в машину — вытянутый бордовый универсал, рябой от ржавчины, заднее сиденье которого было завалено коробками и черными мусорными мешками, там же стояли любимые растения Луки — Cattleya schilleriana с безобразными пятнистыми лепестками, Hylocereus undatus с сонно обмякшими бутонами — в темно-зеленых пластмассовых гнездах.
Странно было видеть брата Луку в машине, гораздо страннее даже, чем самому в ней сидеть. Но особенно странно было чувствовать, что все это того стоило, что все его страдания окончены, что теперь у него начнется жизнь, и она будет ничуть не хуже, а может быть, даже и лучше той, о которой он читал в книгах.
— Ну что, готов? — прошептал ему брат Лука и улыбнулся.
— Готов, — прошептал он в ответ.
И брат Лука повернул ключ в зажигании.
Забывать можно было двумя способами. На протяжении многих лет он, не проявляя особой оригинальности, рисовал в воображении сейф и в конце дня собирал образы, события, слова, про которые не хотел думать, и открывал тяжелую стальную дверь — ровно настолько, чтобы забросить их внутрь и захлопнуть дверь снова, быстро и плотно. Но этот метод был неэффективен: воспоминания просачивались наружу. Он пришел к выводу, что их следует не просто прятать, а уничтожать.
Тогда он изобрел несколько приемов. Мелкие воспоминания — обиды, оскорбления — следовало переживать снова и снова, чтобы они потеряли остроту, стали почти бессмысленными от повторения или чтобы можно было поверить, будто все это случилось с кем-то другим, а ты об этом только слышал. Воспоминания посерьезнее надо было представить в виде отрезка киноленты — а потом стереть его кадр за кадром. Ни один из способов не был легок в исполнении: например, нельзя было останавливаться в процессе стирания и приглядываться к стираемому; нельзя было проматывать какие-то части в надежде не погрязнуть в деталях происшедшего — потому что не погрязнуть не удавалось. Трудиться надо было каждую ночь, пока воспоминание не стиралось полностью.
Хотя, конечно, полностью оно не пропадало. Но хотя бы отдалялось — уже не преследовало тебя, как привидение, дергая за рукав, прыгая перед носом, когда ты пытаешься его не замечать, претендуя на твое время, на твое внимание, так что думать о чем-то еще становилось невозможно. В неучтенные мгновения — перед тем как заснуть, перед посадкой на ночной рейс, когда для работы не хватает бодрости, а для сна не хватает усталости — они снова давали о себе знать, и тут надежнее всего было воображать белый экран, огромный, неподвижный, залитый светом, и держать его в уме подобно щиту.
После избиения он неделями пытался забыть Калеба. Прежде чем лечь, он шел к двери в квартиру и, чувствуя себя довольно глупо, пытался силой воткнуть старые ключи в новые замки, чтобы убедиться, что они не вставляются, что он снова в безопасности. Он устанавливал и переустанавливал новую сигнализацию в квартире, такую чувствительную, что даже пробегающие тени вызывали у нее обеспокоенный писк. А потом лежал с открытыми глазами в темной комнате и сосредоточенно забывал. Но это было ужасно трудно — его обступали и кололи бесчисленные воспоминания прошедших месяцев, их было слишком много. Он слышал, как голос Калеба ему что-то говорит, он видел, с каким выражением Калеб смотрит на его раздетое тело, вспоминал жуткую безвоздушную пустоту падения в лестничный пролет и сжимался в узел, закрывал уши руками, зажмуривался. В конце концов он вставал и шел работать в свой кабинет на другом конце квартиры. К счастью, ему предстояло участвовать в важном процессе; он был так занят целыми днями, что у него почти не оставалось сил еще о чем-то думать. Некоторое время он почти не появлялся дома — два часа на сон, час, чтобы принять душ и переодеться, — пока как-то вечером у него не случился приступ на работе, сильный, впервые. Уборщик, работавший по ночам, обнаружил его на полу, вызвал охрану, охранники позвонили президенту фирмы, человеку по имени Петерсон Тремейн, а тот позвонил Люсьену — только Люсьену он в свое время давал инструкции на случай чего-то подобного; Люсьен позвонил Энди, а потом вместе с президентом приехал в офис, и там они оба дожидались Энди. Он видел их, видел их ботинки, и, даже задыхаясь и извиваясь на полу, он все-таки пытался найти силы, чтобы попросить их уйти, уверить их, что все в порядке, что его просто надо оставить в покое. Но они не ушли, и Люсьен нежно обтер его рот от рвоты и держал его за руку, и он был смущен почти до слез. Позже он все повторял, что это ерунда, так часто бывает, но они заставили его отдохнуть до конца недели, а в понедельник Люсьен объявил, что они будут отправлять его домой в разумное время: в полночь в рабочие дни, в девять вечера в выходные.
— Люсьен, — раздраженно сказал он, — это смешно. Я не ребенок.
— Джуд, поверь мне, — ответил Люсьен, — я убеждал остальных членов правления, что тебя следует и дальше гнать как арабского жеребца на балтиморской скачке, но по какой-то непостижимой причине они обеспокоены твоим здоровьем. А, и процессом. Почему-то они считают, что, если ты заболеешь, мы не выиграем дело.
Он упорно спорил с Люсьеном, но без толку: в полночь свет на его рабочем месте вдруг выключался, и он в конце концов смирился и стал уходить домой, когда ему велели.
После случая с Калебом он почти утратил способность общаться с Гарольдом; любая встреча с ним превращалась в пытку. Это осложняло визиты Гарольда и Джулии, которые к тому же участились. Он был в ужасе оттого, что Гарольд застал его в таком виде: когда он думал о том, что Гарольд видел его окровавленные штаны, спрашивал о детстве (это настолько очевидно? Просто поговорив с ним, люди понимают, что произошло столько лет назад? Как же тогда скрыть все так, чтобы никто не замечал?), ему делалось до того дурно, что приходилось бросать все дела и ждать, пока пройдет. Он чувствовал, что Гарольд старается обращаться с ним так же, как раньше, но что-то изменилось. Гарольд больше не приставал к нему с нападками на «Розен Притчард», больше не спрашивал, каково ему потворствовать должностным преступлениям. И уж точно больше ни разу не заикнулся о том, что он может найти себе пару, жить с кем-то вместе. Теперь он задавал вопросы про самочувствие: как он? Как его здоровье? Как ноги? Он не слишком утомляется? Он часто пользуется креслом? Нужна ли ему какая-нибудь помощь? Он всегда отвечал абсолютно одинаково: в порядке, в порядке, в порядке; нет, нет, нет.
А еще Энди вдруг возобновил свои ночные звонки. Теперь он звонил в час ночи, и в клинике, куда он теперь являлся чаще прежнего, раз в две недели, Энди не был похож на себя и обращался с ним тихо и вежливо, отчего ему становилось не по себе. Энди осматривал его ноги, считал порезы, задавал все обычные свои вопросы, проверял рефлексы. И каждый раз, придя домой и выгребая мелочь из карманов, он обнаруживал, что Энди тайком сунул ему визитную карточку специалиста, психотерапевта по имени Сэм Ломан, с надписью: «ПЕРВЫЙ СЕАНС ЗА МОЙ СЧЕТ». Карточка оказывалась у него в кармане постоянно, каждый раз с новой запиской: «ДЖУД, РАДИ МЕНЯ» или «ОДИН РАЗ, И ВСЕ». Эти карточки напоминали надоедливые печенья с предсказаниями из китайского ресторана, и он всегда их выбрасывал. Намерение Энди казалось ему трогательным, но при этом утомительным, бессмысленным; с тем же чувством он всякий раз заменял пакет под раковиной после визитов Гарольда. Он шел в кладовку, где хранил в ящике сотни спиртовых салфеток и бинтов, стопки марли и десятки упаковок с лезвиями, собирал новый пакет и приматывал его в положенном месте. Как использовать его тело — это всегда решали другие, и, даже зная, что Гарольд и Энди пытаются ему помочь, он позволял чему-то детскому и упрямому в себе сопротивляться: нет, он сам решит. Он ведь и так почти не контролирует собственное тело, как они могут лишать его еще и этого?
Он говорил себе, что все в порядке, что он пришел в себя, что равновесие восстановлено, но на самом деле понимал: что-то не так, он изменился, он на грани. Вернулся Виллем, и хотя он не знал о произошедшем, не видел Калеба, не застал его унижения — он позаботился об этом, сказав Гарольду, Джулии и Энди, что никогда больше не станет с ними разговаривать, если они хоть словом кому-нибудь проболтаются, — он все равно теперь стеснялся Виллема, старался не попадаться ему на глаза. «Джуд, ох, ужас, — сказал Виллем, когда, вернувшись, увидел гипсовую шину. — Ты точно в порядке?» Но гипс — это была ерунда, самая нестыдная деталь, и на мгновение ему захотелось сказать Виллему правду, рухнуть ему на руки, как он никогда не делал, и зарыдать, признаться во всем, попросить его о помощи, попросить, чтобы он сказал, что по-прежнему любит его, даже вот такого. Но, конечно, он ничего подобного не сделал. Он давно уже послал Виллему длинное письмо с подробным враньем про автомобильную аварию, и, воссоединившись, они заболтались допоздна, обсуждая все на свете, кроме того письма, и Виллем не пошел домой и заснул вместе с ним на диване в гостиной.
Но жизнь продолжалась. Он вставал по утрам, он ходил на работу. Он одновременно стремился к людям, чтобы не вспоминать про Калеба, и сторонился людей, потому что Калеб напомнил ему, как он не похож на человека, как неполноценен, как отвратителен, и ему было стыдно оказываться в кругу других людей, нормальных людей. Он представлял свои дни так же, как представлял ступени, когда у него болели и немели ступни: он сделает шаг, и другой, и еще один, и в конце концов дела пойдут лучше. В конце концов он научится складывать эти месяцы в свою жизнь, принимать их и жить дальше. Ему не привыкать.
Начался процесс, и он его выиграл. Люсьен не уставал повторять, какая это грандиозная победа, а он знал, что так оно и есть, но испытывал по этому поводу лишь панику: а теперь что ему делать? У него уже были новые клиенты — банк, — но эта работа была рассчитана на долгую перспективу, на кропотливый и скучный сбор информации, а не на бешеную круглосуточную деятельность. Он останется дома, один, и его мысли не будут заняты ничем, кроме истории с Калебом. Тремейн лично его поздравил, и он знал, что этим следует гордиться, но когда он попросил Тремейна сильнее его загрузить, тот только рассмеялся.
— Нет, Сент-Фрэнсис, — сказал он. — Ты отправляешься в отпуск. Это приказ.
Он не отправился в отпуск. Он поклялся — сначала Люсьену, потом Тремейну, — что отправится непременно, просто сейчас не может. Но все происходило так, как он и опасался: он готовил ужин дома или шел в кино с Виллемом, и вдруг перед глазами вставала одна из сцен с участием Калеба. А потом появлялись другие воспоминания — о жизни в приюте, о годах с братом Лукой, о времени, проведенном у доктора Трейлора, о том, как его сбивает машина: белое сияние фар, его голова резко дергается вбок. Память заполнялась образами, ведьмами, которые требовали внимания, хватали его, царапали своими длинными, острыми пальцами. Калеб выпустил наружу что-то, всегда сидевшее в нем, и теперь он не мог заманить этих тварей обратно в подземелье — теперь он ясно осознавал, как много времени он проводит, сторожа свои воспоминания, сколько сосредоточенности это требует, какой ненадежной все это время была его власть над ними.
— У тебя все нормально? — однажды спросил его Виллем. Они сходили на пьесу, из которой он ничего не запомнил, а потом пошли в ресторан, и за ужином он вполуха слушал Виллема и надеялся, что отвечает впопад, передвигая еду по тарелке и стараясь выглядеть нормальным человеком.
— Да, — ответил он.
Дела шли все хуже; он это знал и не понимал, как все исправить. С того случая прошло восемь месяцев, и с каждым днем он думал о нем больше, а не меньше. Иногда ему представлялось, что месяцы, проведенные с Калебом, — это стая гиен, и каждый день они его преследуют, и каждый день он тратит все силы, убегая от них, пытаясь не попасть в их зловещие, вспененные пасти. Все, что раньше ему помогало — сосредоточенность, бритвы, — больше не могло помочь. Он резал себя все яростнее, но воспоминания не исчезали. Каждое утро он ходил в бассейн, и каждую ночь тоже, и проплывал целые мили, и утомлял себя так, чтобы сил оставалось только забраться в душ, а потом в кровать. Плавая, он заговаривал себя: спрягал латинские глаголы, декламировал математические доказательства, цитировал вердикты, которые проходил в юридической школе. Мой разум принадлежит мне, говорил он себе. Я властен над ним; я не позволю над собой властвовать.
— У меня есть мысль, — сказал Виллем после очередного ужина, когда он снова почти все говорил невпопад. Он реагировал на все слова Виллема с опозданием на секунду-другую, и в конце концов они оба притихли. — Давай поедем в отпуск вместе. В Марокко, как мы собирались два года назад. Можно поехать, как только я вернусь. Что скажешь, Джуд? Осенью там красиво.
Этот разговор состоялся в конце июня, спустя девять месяцев после случившегося. Виллем снова уезжал в начале августа на съемки на Шри-Ланку и возвращался только в начале октября.
Пока Виллем что-то говорил, он вспоминал, как Калеб назвал его уродом, и только молчание Виллема подсказало ему, что надо отвечать.
— Конечно, Виллем, — сказал он. — Отличная идея.
Ресторан был во Флэтайроне, и, расплатившись, они некоторое время шли пешком, в молчании, как вдруг он увидел, что навстречу идет Калеб, и, в панике схватив Виллема, толкнул его в сторону ближайшего подъезда, с силой и быстротой, удивившей их обоих.
— Джуд, — обеспокоенно сказал Виллем, — ты что делаешь?
— Тсс, молчи, — прошептал он Виллему. — Просто стой так и не оборачивайся. — Виллем послушался, стоя вместе с ним лицом к двери.
Он считал секунды и, убежденный, что теперь Калеб наверняка прошел мимо, осторожно выглянул на тротуар и увидел, что это вовсе не Калеб, просто какой-то другой темноволосый высокий мужчина, но не Калеб, и он с облегчением выдохнул, ругая себя за глупость и панику. Тут он заметил, что до сих пор держит Виллема за рубашку, и разжал кулак.
— Прости, — сказал он. — Прости, Виллем.
— Джуд, что произошло? — спросил Виллем, стараясь заглянуть ему в глаза. — Что это было?
— Ничего, — ответил он. — Просто показалось, что это человек, которого я не хочу видеть.
— Какой человек?
— Никакой. Один юрист, занят тем же процессом, что и я. Мерзкий тип, не люблю с ним иметь дело.
Виллем вгляделся в него.
— Нет, — наконец сказал он. — Это не другой юрист. Это кто-то еще, кто-то, кого ты боишься.
Оба молчали. Виллем посмотрел вслед незнакомцу, потом снова перевел взгляд на него.
— Ты испуган, — сказал он с некоторым удивлением в голосе. — Кто это был, Джуд?
Он помотал головой, пытаясь придумать, что именно соврать Виллему. Он всегда врал Виллему — всерьез и по мелочи. Их отношения в целом были ложью — Виллем принимал его за человека, которым он на самом деле не был. Только Калеб знал правду. Только Калеб понял, кто он.
— Я ж тебе сказал, — наконец произнес он, — один юрист.
— Нет.
— Да.
Мимо прошли две женщины, и когда они поравнялись с ними, он услышал, как одна взволнованно прошептала другой: «Это же Виллем Рагнарссон!» Он закрыл глаза.
— Так, — тихо сказал Виллем, — что вообще происходит?
— Ничего, — сказал он. — Я устал. Мне пора домой.
— Хорошо, — сказал Виллем, подозвал такси, помог ему сесть в машину и залез сам.
— Угол Грин и Брум, — сказал Виллем водителю.
В такси у него затряслись руки. Это случалось все чаще, и он не знал, что с этим делать. Началось оно еще в детстве, но происходило только в исключительных обстоятельствах — когда он пытался не заплакать или когда было очень больно, но нельзя было издать ни малейшего звука. Но теперь эти приступы случались неожиданно и непредсказуемо; справиться можно было только при помощи порезов, но иногда руки тряслись так сильно, что трудно было удержать лезвие. Он скрестил руки на груди в надежде, что Виллем ничего не заметит.
У входной двери он попытался спровадить Виллема, но Виллем отказывался уходить.
— Мне нужно побыть одному, — сказал он Виллему.
— Я понимаю, — сказал Виллем. — Будем одни вместе.
Они стояли лицом к лицу, и наконец он повернулся к двери, но не смог вставить ключ в замок, потому что его слишком сильно трясло, и Виллем вынул у него из рук ключи и отпер дверь.
— Да что ж с тобой такое творится? — спросил Виллем, как только они оказались в квартире.
— Ничего, — ответил он, — ничего. — Но теперь он еще и стучал зубами — в детстве, когда его трясло, такого никогда не бывало, а теперь случалось почти каждый раз.
Виллем подошел вплотную, но он отвернулся.
— Что-то случилось, пока меня не было, — сказал Виллем, прощупывая почву. — Я не знаю что, но что-то случилось. Что-то не так. Ты ведешь себя странно, с тех пор как я вернулся со съемок «Одиссеи». Не знаю, в чем дело. — Виллем замолчал и положил руки ему на плечи. — Расскажи мне, Джуд, — сказал он. — Расскажи, в чем дело. Расскажи, и мы придумаем, как с этим быть.
— Нет, — прошептал он. — Я не могу, Виллем, не могу. — Наступила долгая пауза. — Я хочу лечь, — сказал он, и Виллем отступил, и он пошел в ванную.
Когда он вышел, Виллем, в его футболке, раскладывал покрывало из гостевой комнаты на диване в его спальне — на том диване, что стоял под картиной, изображающей Виллема в гримерке.
— Ты что делаешь? — спросил он.
— Остаюсь ночевать, — сказал Виллем.
Он вздохнул, но Виллем не дал ему заговорить, потому что начал первым:
— У тебя есть три варианта, Джуд. Первый: я звоню Энди, говорю ему, что с тобой что-то серьезно не в порядке, и везу тебя в клинику на осмотр. Второй: я звоню Гарольду, он начинает сходить с ума и звонить Энди. И третий: я остаюсь здесь и слежу за тобой, раз ты разговаривать со мной не хочешь, раз ты, черт тебя дери, отказываешься мне хоть что-то сказать и, кажется, не понимаешь и вообще не можешь понять, что ты должен дать своим друзьям хотя бы попытаться помочь тебе — ты мне должен хотя бы это… — Его голос дрогнул. — Ну, и что ты выбираешь?
Ох, Виллем, подумал он. Если бы ты знал, как я хочу тебе все рассказать.
— Прости, Виллем, — сказал он вместо этого.
— Ага, «прости Виллем», — сказал Виллем. — Иди ложись. Запасные зубные щетки где обычно?
— Да, — ответил он.
На следующий день он вернулся с работы поздно вечером и обнаружил, что Виллем снова лежит на диване в его комнате и читает.
— Как дела? — спросил он, не отрываясь от книги.
— Хорошо, — ответил он, ожидая, что Виллем, может быть, как-то объяснит свое присутствие, но тот не стал, и он отправился в ванную. Проходя через гардеробную, он заметил большую спортивную сумку, набитую одеждой: очевидно, Виллем был намерен здесь на некоторое время обосноваться.
Ему было стыдно в этом признаться, но присутствие Виллема — не просто в квартире, а непосредственно в его комнате — помогало. Они разговаривали мало, но жизнь все равно делалась устойчивее, прочнее. Он меньше думал о Калебе; он вообще меньше думал. Как будто необходимость доказывать свою нормальность Виллему и в самом деле укрепляла его нормальность. Простое присутствие рядом человека, который никогда, ни за что не причинит ему зла, успокаивало; он мог утихомирить свой рассудок и заснуть. Испытывая благодарность, он одновременно ненавидел себя, свою зависимость, слабость. Получается, его нужда бездонна? Сколько людей помогает ему все эти годы — и зачем? Почему он принимает их помощь? Хороший друг велел бы Виллему отправляться домой, сказал бы, что сам отлично справится. Но он этого не делал. С его попустительства Виллем растрачивал немногие оставшиеся нью-йоркские недели, ночуя на его диване, как собака.
По крайней мере, он не боялся обидеть Робин, потому что Виллем и Робин расстались ближе к концу съемок «Одиссеи», когда Робин узнала, что Виллем переспал с костюмершей.
— И ведь она мне даже не особо нравилась, — сказал ему Виллем, еще когда звонил со съемок. — Я сделал это от скуки — хуже причины не придумаешь.
— Нет, — возразил он, немного подумав, — хуже было бы, если бы ты нарочно пытался уязвить Робин. Твоя причина всего лишь самая глупая из возможных.
После паузы Виллем расхохотался.
— Ну спасибо, Джуд, — сказал он. — Спасибо, мне теперь одновременно полегчало и поплохело.
Виллем жил у него до самого отъезда в Коломбо. Он собирался играть старшего сына обедневшей голландской купеческой семьи на Цейлоне начала 1940-х и отрастил по этому поводу лихо закрученные густые усы; когда Виллем обнял его на прощание, они пощекотали ему ухо. На мгновение ему захотелось разрыдаться и уговорить Виллема не уезжать. Не уезжай, хотел он сказать. Побудь со мной. Мне страшно оставаться одному. Он знал, что, скажи он такое, Виллем останется или по крайней мере попытается остаться. Но он ни за что не сказал бы так. Он знал, что Виллем никак не сможет отложить съемки и будет чувствовать себя виноватым. Вместо этого он прижал к себе Виллема крепче, что делал редко — его привязанность к Виллему редко выражалась физически, — и почувствовал, что Виллем удивился, но и сам обнял его сильнее, и они долго стояли так, уткнувшись друг в друга. Он помнил, что в тот момент подумал: на нем слишком мало слоев одежды, чтобы можно было позволить Виллему такое объятие, Виллем почувствует через рубашку шрамы на его спине, но в тот момент важнее было просто быть рядом; у него было ощущение, что это происходит в последний раз, что он больше не увидит Виллема. Он боялся этого каждый раз, когда Виллем уезжал, но на этот раз чувство было более острым, менее абстрактным, больше похожим на настоящее прощание.
После отъезда Виллема несколько дней прошли спокойно. Но потом все опять стало плохо. Гиены вернулись, их было больше прежнего, они оголодали и набрасывались на него с удвоенной силой. А потом вернулось и все остальное: годы воспоминаний, которые казались ему побежденными и обезвреженными, вновь обступили его, замельтешили, визжа, перед глазами — неумолчные, требующие неотступного внимания. Он просыпался, хватая ртом воздух; он просыпался, окликая людей, чьи имена давным-давно поклялся забыть. Он снова и снова прокручивал в голове ночь с Калебом, неотступно, покадрово, так, что секунды, когда он стоял голый под дождем на Грин-стрит, замедлялись в часы, так, что его полет вниз по ступенькам занимал целые дни, так, что изнасилование в ванной, в лифте тянулось неделями. Ему мерещилось, что он хватает нож для колки льда и втыкает его через ухо в мозг, чтобы воспоминания прекратились. Ему мечталось, что он лупит головой о стену, и она трескается, и серая мякоть выскальзывает из черепа с влажным кровяным чавканьем. Он воображал, как обливает себя из канистры с бензином и чиркает спичкой, как огонь пожирает его разум. Он купил набор лезвий X-ACTO, зажал три штуки в кулаке и смотрел, как кровь капает в раковину, он кричал во весь голос в тишине безмолвной квартиры.
Он попросил дать ему больше работы, и Люсьен загрузил его, но этого было недостаточно. Он попытался набрать дополнительные часы в арт-фонде, но все смены там и так были заняты. Он попытался сунуться в контору, где Родс когда-то что-то делал pro bono, там занимались защитой прав иммигрантов, но ему сказали, что им больше всего нужны люди со знанием китайского и арабского и он только зря потратит время. Он резал себя все чаще; он стал делать надрезы вокруг шрамов, так, чтобы можно было удалять клинышки кожи с серебристой пленкой рубцовой ткани, но это почти не помогало. По ночам он обращался к богу, в которого не верил уже много лет: помоги мне, помоги мне, помоги мне, молил он. Он терял себя; это не могло продолжаться. Нельзя убегать вечно.
Стоял август; город был пуст. Малкольм с Софи отдыхали в Швеции, Ричард был на Капри, Родс в Мэне, Энди — на Шелтер-Айленде («Учти, — сказал он перед отъездом, как всегда делал перед отпуском, — я всего в двух часах отсюда; если будет надо, я сяду на первый же паром»). Он не мог видеть Гарольда, потому что один его вид напоминал о пережитом унижении; он позвонил, сказал, что слишком занят, чтобы ехать в Труро. Вместо этого он вдруг купил билет в Париж и провел там длинный и одинокий уикенд на День труда, просто бродя по улицам. Он не виделся ни с кем из знакомых — ни с Ситизеном, который работал на французский банк, ни с Исидором, соседом сверху на Херефорд-стрит, который там преподавал, ни с Федрой, которая руководила филиалом нью-йоркской галереи, — да их все равно и не было в городе.
Он устал, он так устал. Удерживать зверей на расстоянии становилось все тяжелее. Иногда он представлял, что сдается на их милость и они набрасываются на него и рвут когтями, клювами, зубами, грызут, колют, клюют, пока он не превращается в ничто, и он не сопротивляется.
Вернувшись из Парижа, он увидел сон; в этом сне он бежал по растрескавшейся красной равнине. Его преследовала темная туча, и хотя бежал он быстро, туча надвигалась быстрее. Когда она подступила вплотную, он услышал жужжание и понял, что это рой насекомых, жутких, маслянистых и шумных, с клешнеобразными наростами под глазами. Он знал, что если он остановится, то умрет, но даже во сне понимал, что скоро не сможет бежать; потом он больше не мог бежать и заковылял, подчиняясь реальности даже во сне. А потом он услышал голос, незнакомый, но спокойный и властный, который обращался к нему. Остановись, сказал голос. Ты можешь это прекратить. Ты можешь остановиться. Слова принесли ему огромное облегчение, и он резко остановился и повернулся лицом к туче, которая отстала на считанные секунды, на считанные шаги, измотанный, в ожидании конца.
Он проснулся в испуге, потому что понял, что значат слова, которые его одновременно ужаснули и утешили. Теперь он день за днем неизменно слышал у себя в голове голос, который напоминал, что вообще-то он может остановиться. Что вообще-то он не обязан двигаться дальше.
Конечно, он и раньше задумывался о самоубийстве — в приюте, и в Филадельфии, и когда умерла Ана. Но что-то его всегда останавливало, хотя теперь он не помнил что. Теперь, убегая от гиен, он спорил с собой: зачем он убегает? Он так устал, он так хотел остановиться. Знать, что он не обязан бежать дальше, было утешительно; у него есть выход, помнил он, и даже если подсознание отказывается подчиниться сознанию, это не значит, что он не владеет ситуацией.
Он начал думать, что случится, если он уйдет, почти в порядке эксперимента: предыдущий год принес ему больше денег, чем все прежние, и в январе он обновил завещание, так что тут все было в порядке. Надо будет написать письмо Виллему, письмо Гарольду, письмо Джулии; что-то нужно будет черкнуть Люсьену, Ричарду, Малкольму. Энди. Написать Джей-Би и простить его. Потом можно уйти. Каждый день он думал об этом, и от таких мыслей все становилось проще. Эти мысли придавали ему сил.
А потом в какой-то момент это перестало быть экспериментом. Он не мог вспомнить, как принял решение, но он перестал мучиться, ему стало легче и свободнее. Гиены все еще бежали за ним, но теперь он видел где-то очень далеко впереди дом с распахнутой дверью и знал, что, как только доберется до этого дома, он окажется в безопасности и преследование прекратится. Им это, конечно, не нравилось — они тоже видели дверь, они знали, что он намеревается ускользнуть, — и с каждым днем погоня становилась все отчаяннее, мчавшаяся за ним армия — все сильнее, громче, настойчивее. Его мозг выблевывал воспоминания, в которых все тонуло, — он вспоминал людей, ощущения, случаи, о которых не думал много лет. Привкус чего-то вдруг алхимически возникал на языке, нос ощущал запахи, которые десятилетиями никак себя не проявляли. Это был системный сбой; он тонул в воспоминаниях; нужно было что-то сделать. Он пытался — он пытался всю жизнь. Он пытался стать лучше, пытался стать чище. Но не вышло. Приняв решение, он эйфорически радовался собственному оптимизму: он сможет избавить себя от долгих лет скорби, просто покончив с этим, — он будет сам себе спаситель. Никакой закон не принуждал его жить, он по-прежнему мог сделать со своей жизнью что угодно. Как он этого не понимал столько лет? Решение казалось теперь таким очевидным — непонятно было только, почему он так долго с этим тянул.
Он поговорил с Гарольдом, и по облегчению в его голосе понял: слышно, что он пришел в норму. Он поговорил с Виллемом. «У тебя голос повеселее», — сказал Виллем, и в его голосе он тоже услышал облегчение.
«Так и есть», — ответил он. Он почувствовал ноющее сожаление после этих двух разговоров, но его решимость не поколебалась. Так или иначе, им он ни к чему; он лишь скопище нелепых проблем, и больше ничего. Если он сам себя не остановит, он задавит их своими потребностями. Он будет бесконечно паразитировать на них, пока не сжует их плоть полностью; они справлялись с любыми сложностями, которые он создавал, и все равно он находил новые способы их уничтожать. Какое-то время они будут его оплакивать, потому что они хорошие люди, лучше не бывает, и ему хотелось попросить прощения за это — но в конце концов они увидят, что без него их жизнь стала лучше. Они увидят, сколько времени он у них крал; увидят, какой он был вор, как он высасывал всю их энергию, все внимание, как он их обескровливал. Он надеялся, что они простят его; он надеялся, что они поймут, что он таким способом просит у них прощения. Он отпускал их — он любил их больше всего на свете, и именно так поступают с любимыми людьми: им дарят свободу.
День пришел, понедельник в конце сентября. Накануне вечером он осознал, что прошел почти ровно год после избиения, хотя он ничего специально не подгадывал. В тот вечер он ушел с работы рано. Он провел уикенд, приводя в порядок свои проекты; написал Люсьену служебную записку, подробно описывая состояние всех своих рабочих дел. Дома он разложил на обеденном столе письма и экземпляр завещания. Он сообщил менеджеру мастерской Ричарда, что туалет в большой ванной комнате подтекает, и попросил, чтобы Ричард на следующий день в девять впустил в квартиру водопроводчика — и у Ричарда, и у Виллема были ключи от его квартиры, — потому что он сам будет в командировке.
Он снял пиджак, ботинки, часы, развязал галстук и пошел в ванную. Он сел в душевой кабине с закатанными рукавами. У него был с собой стакан виски, из которого он отхлебывал для уверенности, и канцелярский нож — он понимал, что нож будет легче удержать, чем лезвие. Он знал, что надо сделать: три прямых продольных надреза, глубоких и длинных насколько возможно, по венам на обеих руках. А потом он ляжет и будет ждать.
Он немного подождал и немного поплакал, потому что он устал, ему было страшно и потому что он был готов отправиться в путь, готов уйти. Наконец он потер глаза и начал. Сначала левая рука. Он сделал первый надрез, получилось больнее, чем он ожидал, он вскрикнул. Потом второй. Он снова отхлебнул виски. Кровь была густой, не жидкой, а скорее студенистой, переливчатой, яркой и маслянисто-черной. Штаны уже промокли от крови, хватка уже ослабевала. Он сделал третий надрез.
Когда с обеими руками было покончено, он прислонился к стене душевой кабины. Глупо, но ему не хватало подушки. Ему было тепло от виски и от собственной крови, которая плескалась вокруг, собираясь в лужу вокруг ног — нутро встречалось с оболочкой, внутреннее омывало внешнее. Он закрыл глаза. За спиной выли взбешенные гиены. Впереди маячил дом с распахнутой дверью. Он еще не добежал, но приблизился; приблизился достаточно, чтобы видеть, что внутри стоит кровать, на которой можно будет отдохнуть, где можно будет лечь и поспать после долгого бега, где он впервые в жизни окажется в безопасности.
Когда они въехали в Небраску, брат Лука остановил машину на краю пшеничного поля и поманил его наружу. Было еще темно, но он слышал, как оживляются птицы, отвечая пока что невидимому солнцу. Он взял брата за руку, и они подкрались к большому дереву, где Лука объяснил, что вся братия будет их искать, так что нужно замаскироваться. Он снял ненавистную рубаху и надел вещи, которые протянул ему брат Лука, — фуфайку с капюшоном и джинсы. Но перед этим он некоторое время стоял неподвижно, пока Лука обстригал его электробритвой. Братья редко его стригли, волосы отросли почти до плеч, и брат Лука печально хмыкал, орудуя бритвой.
— Такие красивые волосы, — сказал он, аккуратно заворачивая их в свою рубаху и запихивая ее в мешок для мусора. — Теперь ты выглядишь как обычный мальчик, Джуд. Но позже, когда мы будем в безопасности, ты их снова отрастишь, хорошо?
И он кивнул, хотя на самом деле он был доволен, что выглядит как обычный мальчик. А потом брат Лука сам переоделся, и он отвернулся, чтобы его не смущать.
— Да не отворачивайся, Джуд, — со смехом сказал Лука, но он помотал головой.
Когда он повернулся обратно, брат был неузнаваем в клетчатой рубашке и джинсах. Лука улыбнулся ему и стал сбривать бороду — серебристая щетина падала металлической стружкой. Для них обоих были заготовлены бейсболки, причем у брата Луки к бейсболке был прилеплен желтоватый парик, который закрывал его лысеющую голову. Еще были очки — для него в черной круглой оправе с простыми стеклами, для брата Луки — в большой квадратной коричневой оправе, с такими же толстыми стеклами, как его прежние очки (их он убрал в сумку). Он сможет снять очки, когда они будут в безопасности, сказал ему брат Лука.
Они отправлялись в Техас, где собирались построить свою хижину. Он всегда думал, что Техас плоский, что там только пыль, небо и дороги, и брат Лука подтвердил, что это, в общем, так и есть, но некоторые части штата — например, Восточный Техас, откуда он родом, — покрыты хвойными лесами.
Дорога до Техаса заняла девятнадцать часов. Они могли добраться быстрее, но в какой-то момент брат Лука съехал с шоссе и сказал, что должен поспать, и они на несколько часов заснули. Брат Лука взял с собой немного еды — сэндвичи с арахисовым маслом, — и в Оклахоме они снова остановились на заправке и съели их.
Его воображаемый Техас после нескольких скупых слов брата Луки преобразился из пейзажа пастбищ и перекати-поля в пейзаж с соснами, такими высокими и душистыми, что все звуки, вся жизнь отступала на задний план, поэтому, когда брат Лука объявил, что они пересекли границу Техаса, он поглядел в окно с разочарованным видом.
— И где же леса? — спросил он.
Брат Лука рассмеялся:
— Терпение, Джуд.
Им надо несколько дней переждать в мотеле, объяснил брат Лука, — во-первых, чтобы убедиться, что остальные братья не пустились в погоню, а во-вторых, чтобы начать поиски идеального места для их хижины. Мотель назывался «Золотая рука», и в комнате было две кровати — настоящих кровати; брат Лука позволил ему выбрать ту, которая ему больше нравится. Он выбрал кровать ближе к ванной, а брат Лука — у окна, откуда была видна их машина.
— Сходи прими душ, а я съезжу в магазин за продуктами, — сказал брат, и он сразу испугался.
— Ты вернешься? — спросил он, с отвращением слыша испуг в собственном голосе.
— Конечно я вернусь, Джуд, — сказал брат, обняв его. — Конечно вернусь.
Когда Лука вернулся, он принес нарезанный хлеб, банку арахисового масла, связку бананов, литр молока, пакетик миндаля, лук, перец, куриные грудки. Вечером брат поставил на парковке прихваченную с собой небольшую жаровню, и они поджарили лук, перец и курятину, и брат Лука дал ему стакан молока.
Брат Лука разработал их распорядок дня. Они просыпались рано, до рассвета, брат Лука заваривал во взятой из монастыря кофеварке кофе, и они ехали в ближайший город, на стадион местной школы, где Лука пускал его побегать и целый час сидел на трибунах со своим термосом, наблюдая за ним. Потом они возвращались в мотель и садились за уроки. До монастыря брат Лука преподавал математику в колледже, но он хотел работать с детьми и позже поступил работать в школу и учил шестиклассников. Другие предметы ему тоже были хорошо знакомы: история, литература, музыка, иностранные языки. Лука знал гораздо больше, чем остальные братья, так что он удивлялся, почему тот его никогда ничему не учил за годы жизни в монастыре. Потом они обедали — снова сэндвичами с арахисовым маслом — и продолжали заниматься до трех часов, когда ему разрешалось выйти и побегать по парковке или пройтись с братом вдоль шоссе. Мотель выходил окнами на федеральную трассу, и они вечно слышали гул проезжающих автомобилей. «Как будто живем у моря», — всегда говорил брат Лука.
После этого брат Лука заваривал третий термос кофе и уезжал искать место для строительства хижины, а он оставался в номере мотеля. Брат всегда запирал номер снаружи из соображений безопасности. «Никому не открывай, слышишь? — говорил он. — Никому. У меня есть ключ, я сам открою. И занавески не раздвигай: я не хочу, чтобы кто-нибудь видел, что ты тут один. Мир полон опасных людей, я не хочу, чтобы тебя кто-нибудь обидел». По этой же причине ему нельзя было пользоваться компьютером брата Луки, который тот всегда забирал с собой. «Ты не знаешь, на кого можно натолкнуться, — говорил брат Лука. — Я хочу, чтобы ты был в безопасности, Джуд. Обещай мне». Он обещал.
Он лежал на кровати и читал. Телевидение было под запретом: вернувшись в номер, Лука щупал телевизор, проверяя, не теплый ли он, а он не хотел его расстраивать, не хотел, чтобы на него сердились. Брат Лука взял с собой синтезатор, и он занимался музыкой; брат никогда на него не злился, но к занятиям относился серьезно. Когда небо начинало темнеть, он усаживался на кровать брата Луки и сквозь щель в шторах напряженно высматривал его машину; в глубине души он всегда опасался, что когда-нибудь брат Лука за ним не вернется, что он ему надоел, что он останется один. Он почти ничего не знал о мире, а мир был страшен. Он напоминал себе, что он может что-то делать, что он многое умеет, что, может быть, его возьмут уборщиком в мотель, но продолжал волноваться, пока не появлялся бордовый универсал, и он с облегчением обещал себе, что назавтра будет вести себя лучше и никогда не даст брату Луке причины не возвращаться к нему.
Однажды вечером брат вернулся в номер, и вид у него был усталый. Несколько дней назад он приехал в радостном возбуждении и сказал, что нашел идеальный участок. Он описал его: окруженная кедрами и соснами поляна, рядом небольшой ручей, полный рыбы, а воздух такой прохладный и тихий, что слышно, как падают шишки на мягкую землю. Он даже показал ему фотографию из сплошных темно-зеленых теней и объяснил, где они поставят хижину, и как он поможет ее строить, и где разместят спальню-чердак, тайную крепость, специально для него.
— Что случилось, брат Лука? — спросил он, когда молчание брата затянулось так надолго, что он больше не мог этого выдержать.
— Эх, Джуд, — сказал брат. — Не вышло у меня. — Он рассказал, как снова и снова пытался купить участок, но не хватило денег. — Прости, Джуд, прости, — сказал он, а потом, к его изумлению, расплакался.
Он раньше никогда не видел, как плачет взрослый.
— Но ведь ты можешь снова пойти работать в школу, брат Лука, — сказал он, пытаясь его утешить. — Ты хороший. Будь я школьником, я бы хотел, чтобы ты меня учил.
Брат слабо улыбнулся, погладил его по голове и сказал, что это так не работает, что нужно получать лицензию штата, а это долгое и сложное дело.
Он надолго задумался. А потом сообразил.
— Брат Лука, — сказал он, — я могу помочь, я могу пойти работать. Я могу помочь заработать.
— Нет, Джуд, — сказал брат. — Я тебе не разрешаю.
— Но я хочу помочь.
Он вспомнил слова брата Михаила о том, как дорого монастырю обходится его содержание, и одновременно устыдился и испугался. Брат Лука так много сделал для него, а он ничем не отплатил за это. Он не просто хочет помочь с деньгами — он обязан это сделать.
В конце концов ему удалось убедить брата, и тот его обнял.
— Ты один такой на свете, знаешь? — сказал Лука. — Ты — особенный.
И он улыбнулся, уткнувшись в свитер брата.
На следующий день они позанимались как всегда, а потом брат опять уехал, на этот раз — чтобы найти ему хорошую работу, чтобы он помог заработать денег на участок земли и строительство хижины. Вернулся Лука с улыбкой, в радостном возбуждении, и, увидев его, он тоже обрадовался.
— Джуд, — сказал брат, — я встретил человека, который хочет дать тебе кое-какую работу; он ждет прямо за дверью, начинать можно прямо сейчас.
Он улыбнулся брату.
— Что я буду делать? — спросил он.
В монастыре его научили подметать, убирать пыль, мыть полы. Он умел так здорово навощить паркет, что даже брат Матфей удовлетворенно хмыкал. Он умел чистить столовое серебро, и медь, и дерево. Он умел отчищать затирку между кафельными плитками и драить туалет. Он умел убирать опавшую листву из водостоков, чистить и перезаряжать мышеловки. Он умел мыть окна и стирать. Он умел гладить, пришивать пуговицы, он умел делать такие ровные стежки, что казалось, будто ткань прострочили на швейной машинке.
Он умел готовить. От начала до конца он мог приготовить всего с десяток блюд, но он умел мыть и чистить картошку, морковь, брюкву. Он умел нарезать гору лука и не заплакать. Он умел извлечь кости из рыбы, ощипать курицу. Он умел приготовить тесто и испечь хлеб. Он умел взбивать яичные белки так, чтобы они превращались из жидкости во что-то плотное, а потом — не просто в плотное — во что-то вроде воздуха, который обретает форму.
А еще он умел садовничать. Он знал, какие растения любят солнце, а какие — тень. Он знал, когда растение задыхается от жажды, а когда от избытка влаги. Он знал, когда деревце или куст пора перевалить в другой горшок, а когда им уже по силам прижиться в почве. Он знал, какие растения надо защищать от холодов и как это сделать. Он знал, как обрезать дерево и как вырастить из срезанной ветки новое. Он умел смешивать удобрения, добавлять яичную скорлупу в почву, чтобы повысить содержание белка, давить тлей, не повреждая листочков, на которых они устроились. Он многое умел, но надеялся, что его пошлют именно в сад, потому что хотел работать на воздухе, потому что во время утренних пробежек он чувствовал, что лето близко, а когда они ездили на стадион, он видел, что все луга покрыты ковром полевых цветов, и хотел быть к ним поближе.
Брат Лука опустился рядом с ним на колени.
— Ты будешь делать то, что ты делал с отцом Гавриилом и еще несколькими братьями, — сказал Лука, и, медленно осознавая смысл его слов, он отступил на шаг к кровати, все его внутренности сжались от страха.
— Джуд, теперь все будет по-другому, — сказал Лука, прежде чем он успел открыть рот. — Все кончится очень быстро, честное слово. У тебя ведь так хорошо получается. А я буду ждать в ванной, чтобы убедиться, что все хорошо, ладно? — Он взъерошил ему волосы. — Подойди ко мне, — сказал Лука и обнял его. — Ты такой замечательный мальчик. Это ты, своим трудом, добудешь нам нашу хижину, понимаешь?
Брат Лука все говорил и говорил, и в конце концов он кивнул.
Мужчина вошел (много лет спустя из их лиц он помнил очень немногие, и среди прочих — лицо этого человека, и иногда он встречал на улице кого-то смутно знакомого и думал: откуда я его знаю? Мы вместе выступали в суде? Он, что ли, был адвокатом ответчика по тому прошлогоднему делу? А потом вспоминал: этот человек был похож на первого из них, на первого клиента), и Лука ушел в ванную, расположенную прямо за кроватью, и они занялись сексом, а потом мужчина ушел.
Той ночью он совсем затих, и Лука был с ним мягок и нежен и даже принес ему имбирное печенье, а он попытался улыбнуться Луке и съесть печенье, но не смог, завернул его в бумажку и выбросил, пока Лука не видел. На следующее утро он не хотел отправляться на стадион, но Лука сказал, что от физической нагрузки ему полегчает, так что они поехали, и он пытался бегать, но было слишком больно, так что в конце концов он просто сел и дожидался, пока Лука скажет, что можно вернуться.
Их распорядок дня изменился: утром и днем они по-прежнему занимались уроками, но теперь были вечера, когда брат Лука приводил мужчин, его клиентов. Иногда клиент был один, иногда их было несколько. Мужчины приносили собственные полотенца и простыни, предварительно расстилали их на кровати, а потом сворачивали и уносили с собой.
Он очень старался не плакать по ночам, но если не получалось, брат Лука садился рядом, гладил его по спине и успокаивал.
— Сколько их еще нужно, чтобы у нас была хижина? — спрашивал он, но Лука только печально мотал головой.
— Пока не могу сказать, — говорил он. — Но ты так здорово справляешься, Джуд. У тебя так здорово получается. Тут нечего стыдиться.
Но он знал, что в этом было что-то стыдное. Никто и никогда ему этого не говорил, но он все-таки знал. Он знал, что все это нехорошо, неправильно.
А потом, спустя несколько месяцев и множество мотелей — они переезжали каждые десять дней или около того, кружа по всему Восточному Техасу, и после каждого переезда Лука вел его в лес, действительно очень красивый, на вырубку, где у них будет хижина, — все снова изменилось. Однажды ночью он лежал в кровати (эта ночь пришлась на неделю, когда клиентов не было. «Небольшие каникулы, — с улыбкой сказал Лука. — Всем нужен отдых, особенно если работать так усердно, как ты»), и Лука спросил:
— Джуд, ты любишь меня?
Он не знал, что сказать. Четыре месяца назад он ответил бы «да» — с гордостью и без раздумий. Но теперь — а любит ли он брата Луку? Он часто размышлял об этом. Он хотел его любить. Брат ни разу не обидел его, не ударил, не сказал ни одной гадости. Он заботился о нем. Он всегда ждал тут же, за стеной, и следил, чтобы ничего плохого не случилось. На прошлой неделе клиент попытался заставить его сделать нечто, что, по словам брата Луки, он ни за что не должен делать, если не хочет, и он вырывался и пытался закричать, но лицо его было накрыто подушкой, которая приглушала все звуки. Он был в отчаянии, почти рыдал, но тут вдруг подушка перестала давить ему на лицо, а вес клиента перестал давить на него, и он услышал, как брат Лука говорит мужчине, чтобы тот немедленно убирался, — таким тоном, какого он от брата никогда не слышал, а теперь вот услышал с испугом и восхищением.
Но что-то подсказывало ему, что он не должен любить брата Луку, что брат делает с ним что-то нехорошее. Только ведь это неправда. В конце концов, он сам вызвался; он делает все это ради хижины в лесу, где у него будет собственный чердак. Поэтому он сказал брату «да».
Увидев улыбку на лице брата, он испытал мгновенный прилив счастья, как будто тот уже подарил ему заветную хижину.
— Ох, Джуд, — сказал Лука, — я не могу вообразить подарка лучше. Знаешь, как я люблю тебя? Больше, чем себя. Ты для меня как мой собственный сын.
И он тогда улыбнулся в ответ, потому что иногда он про себя действительно думал о Луке как об отце, а о себе — как о его сыне.
«Твой папаша сказал, что тебе девять, но выглядишь ты постарше», — с подозрением сказал один из клиентов, прежде чем они приступили к делу, и он ответил так, как научил его Лука: «Я высокий для своих лет», — одновременно довольный и отчего-то недовольный, что клиент принял Луку за его отца.
Тогда брат Лука объяснил ему, что, когда люди любят друг друга так сильно, они спят в одной постели, раздевшись. Он не знал, что на это ответить, и не успел еще ничего придумать, а брат Лука уже ложился к нему в кровать и раздевал его, а потом целовал. Он раньше никогда не целовался — брат Лука не позволял клиентам этого делать, — и ему не понравилось, не понравилось ощущение мокрой настойчивости.
— Расслабься, — сказал ему брат. — Просто расслабься, Джуд.
И он постарался, он правда постарался.
Перед тем как впервые заняться с ним сексом, брат пообещал, что все будет не так, как с клиентами, «потому что мы любим друг друга», и он поверил, а когда все-таки получилось так же — так же больно, так же трудно, так же неудобно, так же стыдно, — он решил, что делает что-то неправильно, особенно когда увидел, как счастлив был после случившегося брат.
— Разве это не прекрасно? — спросил его брат. — Разве не иначе?
И он согласился, потому что ему было неловко признать, что все было совсем не иначе, что все было так же ужасно, как с клиентом накануне.
Брат Лука обычно не занимался с ним сексом, если до этого вечером были клиенты, но они всегда спали в одной постели и всегда целовались. Теперь одну кровать использовали для клиентов, а другая принадлежала им. Он возненавидел рот Луки, вкус кофейной отрыжки, голый и скользкий язык, пытающийся проникнуть в него. Поздно ночью, когда брат спал рядом с ним и своим весом прижимал его к стене, он иногда тихонько плакал и молился, чтобы его забрали отсюда, куда-нибудь, куда угодно. Он больше не думал о хижине, теперь он мечтал о монастыре и думал, какой он дурак, что сбежал. Все-таки там было лучше. Когда во время утренних прогулок они сталкивались с людьми, брат Лука велел ему опускать глаза, потому что они у него необычные, и если братья их ищут, его глаза их выдадут. Но иногда он хотел поднять глаза, как будто самим своим цветом и формой они могли бы отстучать телеграмму братьям через многие мили и штаты: я здесь, помогите, возьмите меня обратно. У него не осталось ничего своего — ни глаз, ни рта, ни даже имени, которым брат Лука теперь пользовался только с ним наедине. При других он теперь был Джои. «А вот Джои», — говорил брат Лука, и он вставал с кровати и ждал, склонив голову, пока клиент его осмотрит.
Он дорожил своими уроками, потому что в эти часы брат Лука к нему не прикасался и вообще становился тем человеком, которого он помнил, за которым так доверчиво последовал. Но потом ежедневная порция уроков подходила к концу, и каждый вечер завершался точно так же, как предыдущий.
Он все реже разговаривал. «Где мой улыбчивый мальчишка?» — спрашивал брат, и он пытался улыбнуться в ответ. «Получай удовольствие, это нормально», — говорил иногда брат, и он кивал, и брат улыбался и гладил его по спине. «Тебе нравится, правда?» — спрашивал он, подмигивая, и он безмолвно кивал. «Я же вижу, — говорил Лука, все еще улыбаясь, с гордостью за него. — Ты рожден для этого, Джуд». Некоторые клиенты тоже говорили ему такое: «Да ты просто рожден для этого дела», — и хотя он эти слова ненавидел, он знал, что это правда. Он рожден для этого. Его родили, и бросили, и нашли, и использовали ровно так, как и следовало использовать.
Позже, годы спустя, он пытался вспомнить, когда именно понял, что хижина никогда не будет построена, что жизнь, о которой он мечтает, никогда ему не достанется. Поначалу он мысленно подсчитывал клиентов, думая, что по достижении определенного количества — сорока? пятидесяти? — все наверняка кончится, ему наверняка позволят прекратить. Но число все росло и росло, и однажды он осознал, какое оно огромное, и заплакал от испуга и отвращения к тому, что делал, и перестал считать. Тогда ли это случилось, когда он достиг этого числа? Или когда они совсем уехали из Техаса, потому что, по словам Луки, в штате Вашингтон леса в любом случае получше, и двинулись на запад через Нью-Мексико и Аризону, а потом на север, проводя целые недели в маленьких городках, останавливаясь в маленьких мотелях, клонах самого первого их мотеля, и где бы они ни остановились, везде были мужчины, а в те ночи, когда мужчин не было, был брат Лука, который, казалось, хотел его так, как он сам никогда не хотел ничего в жизни? Или когда он осознал, что свободные недели ненавидит еще сильнее обычных, потому что возвращение к привычной жизни было таким ужасным, что лучше бы у него никаких каникул и не было? Или когда он начал замечать нестыковки в историях брата Луки: иногда речь шла не о сыне, а о племяннике, и он не умер, а переехал, и брат Лука никогда его больше не видел; или иногда он бросал преподавание, потому что вдруг ощущал в себе потребность уйти в монастырь, а иногда — из-за постоянных стычек с директором школы, которому дети явно были неинтересны, в отличие от него, Луки; по одним рассказам он вырос в Восточном Техасе, а по другим — провел детство в Кармеле, или в Ларами, или в Юджине?
Или это случилось в тот день, когда они ехали через Юту в сторону Айдахо по пути в Вашингтон? Они редко заезжали в настоящие города — их Америка была лишена деревьев и цветов, им принадлежали лишь длинные участки дорог, и единственным клочком зелени была каттлея, одинокий выживший цветок брата Луки, которая все пускала побеги, хотя не цвела, — но на этот раз пришлось, потому что у брата Луки был знакомый врач в одном из городков, а его надо было осмотреть, он явно подцепил какую-то гадость от клиента, несмотря на все предосторожности, на которых настаивал брат Лука. Он не знал, как называется городок, но его завораживала нормальная жизнь вокруг, и он молча глядел в окно машины на сцены, которые постоянно воображал, но так редко видел: женщины с колясками стоят и болтают друг с другом; мужчина бежит трусцой, тяжело дыша; семьи с детьми; мир, состоящий не из одних мужчин, но также из женщин и детей. Обычно во время переездов он закрывал глаза — он теперь спал все время, ждал, когда закончится очередной день, — но в тот раз он был удивительно бодр, как будто мир порывался ему что-то сказать и нужно было всего лишь расслышать этот сигнал.
Брат Лука пытался вести машину и читать карту одновременно и в конце концов припарковался у тротуара и углубился в карту, что-то бормоча. Они остановились напротив бейсбольного поля, и он видел, как на нем стали собираться люди — сначала женщины, а потом шумные, юркие мальчишки. Мальчики были одеты в форму, белую с красными полосами, но, несмотря на это, они все выглядели по-разному — разные волосы, разные глаза, разный цвет кожи. Некоторые были тощие, как он, некоторые толстые. Он никогда не видел столько сверстников одновременно и не мог оторваться от этого зрелища. А потом он заметил, что хотя они были разные, они все-таки были одинаковые: все улыбались, смеялись, радовались, что оказались вместе в сухом, жарком воздухе, под ярким солнцем, рядом с мамами, которые выгружали банки с газировкой и бутылки с водой и соком из переносных пластиковых контейнеров.
— Ага! Разобрались! — сказал с переднего сиденья брат Лука, и он услышал, как тот складывает карту. Но прежде чем повернуть ключ, Лука проследил направление его взгляда, и несколько секунд они оба сидели в тишине, пока наконец Лука не погладил его по голове.
— Я люблю тебя, Джуд, — сказал он, и через мгновение он ответил так, как отвечал всегда:
— Я тоже люблю тебя, брат Лука.
И они поехали дальше.
Он был такой же, как эти мальчики, но на самом деле не такой; он отличался от них. Он никогда не станет одним из них. Он никогда не будет бежать через поле, а мать никогда не крикнет ему вслед, что надо что-нибудь съесть перед игрой, а то он устанет. У него никогда не будет своей кровати в хижине. Он никогда больше не будет чист. Мальчики играли на поле, а он с братом Лукой ехал к врачу, и это был врач, который, как он знал по опыту предыдущих визитов к другим врачам, окажется каким-то не таким, каким-то нехорошим человеком. Он был так же далек от этих мальчиков, как и от монастыря. Он ушел так далеко от себя, от человека, которым надеялся стать, что словно и не был больше мальчиком, словно стал кем-то совершенно иным. Такова теперь была его жизнь, и он ничего не мог с этим поделать.
Возле здания, где был кабинет врача, Лука потянулся и приобнял его.
— Сегодня отпразднуем, только ты и я, — сказал брат, и он кивнул, потому что ему больше ничего не оставалось.
— Пошли, — сказал Лука, и он вылез из машины и зашагал за братом Лукой через парковку по направлению к коричневой двери, которая уже открывалась перед ними.
Первое воспоминание: больничная палата. Он знал, что это палата, еще не открыв глаз, по запаху, по особенной знакомой тишине — не вполне тихой. Рядом с ним — Виллем, спит в кресле. Недоумение: почему Виллем здесь? Он же должен быть где-то далеко. Ну да, на Шри-Ланке. Но Виллем не там, а здесь. Как странно, подумал он. Интересно, почему он здесь? Это было первое воспоминание.
Второе воспоминание: та же больничная палата. Он повернулся и увидел, что на краю его койки сидит Энди, небритый и изможденный, и улыбается ему странной, неубедительной улыбкой. Он почувствовал, как Энди сжимает его руку — он не осознавал, что у него есть рука, пока Энди ее не пожал, — и попытался ответить тем же, но не смог. Энди на кого-то посмотрел, и он услышал, как он спрашивает: «Нервы повреждены?» — «Возможно, — сказал другой человек, человек, который ему не был виден, — но если повезло, то это скорее…» — и он закрыл глаза и снова уснул. Это было второе воспоминание.
Третье, четвертое, пятое и шестое воспоминания на самом деле вовсе и не были воспоминаниями: то были лица людей, их руки, их голоса, они склонялись к его лицу, брали его за руку, обращались к нему — Гарольд, и Джулия, и Ричард, и Люсьен. Как и седьмое и восьмое: Малкольм, Джей-Би.
В девятом воспоминании снова возник Виллем, он сидел рядом и просил прощения за то, что вынужден уехать. Ненадолго, потом он сразу вернется. Он плакал, было не вполне понятно почему, но это не казалось необычным — все они плакали, плакали и просили у него прощения, что приводило его в замешательство, потому что никто из них ничего плохого не сделал, уж в этом-то он был уверен. Он попытался сказать Виллему, чтобы тот не плакал, что он в порядке, но распухший язык лежал во рту огромной бесполезной плитой, и он не мог им пошевелить. Виллем держал его за руку, а у него не хватало сил поднять другую руку, накрыть ею руку Виллема и успокоить его, и он вскоре оставил попытки.
В своем десятом воспоминании он все еще был в больнице, но в другой палате и по-прежнему чувствовал себя ужасно усталым. Болели руки. В ладонях он сжимал по поролоновому шарику, и надо было сжимать их по пять секунд и отпускать на пять секунд. Потом сжимать их на пять секунд и отпускать еще на пять. Он не помнил, кто ему велел так делать, кто дал ему шарики, но выполнял указания, хотя от этого упражнения по рукам проходила жгучая, резкая боль и после трех-четырех циклов он выматывался так сильно, что приходилось остановиться.
А потом однажды ночью он проснулся, выплывая из-под нагроможденных незапоминающихся снов, и понял, где он и почему. Потом он снова заснул, но на следующий день повернул голову и увидел человека, сидящего на кресле возле его койки; он не знал, кто это, но он этого человека уже видел. Человек приходил, садился, смотрел на него, иногда обращался к нему, но у него еще ни разу не получалось сосредоточиться на том, что он говорит, и в конце концов приходилось закрывать глаза.
— Я в сумасшедшем доме, — сказал он теперь этому человеку, и голос его звучал непривычно — пронзительно и грубо.
Человек улыбнулся.
— Вы в психиатрическом отделении больницы, да, — сказал он. — Вы меня помните?
— Нет, — сказал он, — но я вас узнаю.
— Я доктор Соломон. Я психиатр, работаю в этой больнице. — Пауза. — Вы знаете, почему вы здесь?
Он закрыл глаза и кивнул.
— Где Виллем? — спросил он. — Где Гарольд?
— Виллему пришлось вернуться на Шри-Ланку, там заканчиваются съемки. Он приедет, — послышалось шелестение страниц, — девятого октября. Стало быть, через десять дней. Гарольд придет в двенадцать; он всегда приходит в это время, помните?
Он помотал головой.
— Джуд, — сказал врач, — вы можете мне сказать, из-за чего вы тут оказались?
— Из-за того, — начал он, сглотнув, — из-за того, что я сделал в ванной.
Снова протянулась пауза.
— Верно, — тихо сказал врач. — Джуд, можете мне сказать, почему… — Но больше он ничего не слышал, потому что снова заснул.
Когда он проснулся в следующий раз, тот человек ушел, а на его месте сидел Гарольд.
— Гарольд, — произнес он своим странным новым голосом, и Гарольд, который сидел, поставив локти на колени и закрыв лицо ладонями, подпрыгнул и посмотрел на него так, будто он заорал.
— Джуд, — сказал он и сел рядом с ним на кровать. Он вынул шарик из его правой руки и вложил ему в ладонь свою руку.
Он подумал, что Гарольд ужасно выглядит.
— Прости, Гарольд, — сказал он, и Гарольд расплакался. — Не плачь, — сказал он ему, — не плачь, пожалуйста.
И Гарольд встал, зашел в туалет и шумно высморкался.
В ту ночь, оставшись один, он тоже заплакал — не из-за того, что сделал, а из-за того, что не добился цели и все-таки остался жив.
С каждым днем его сознание прояснялось. С каждым днем он все дольше бодрствовал. По большей части он ничего не чувствовал. Люди приходили его навестить и плакали, он смотрел на них и отмечал только непривычность их лиц и сходство всех плачущих — разбухшие носы, редко используемые мышцы растягивают рты в неестественные стороны, в неестественные очертания.
Он не думал ни о чем, его сознание оставалось чистым листом бумаги. Постепенно ему становились известны подробности: как менеджер студии Ричарда решил, что сантехник придет в тот же день в девять вечера, а не в девять на следующее утро (даже в своем затуманенном состоянии он недоумевал, кому могло прийти в голову, что сантехник явится в девять вечера); как Ричард обнаружил его, вызвал скорую помощь и поехал с ним в больницу; как Ричард позвонил Энди, и Гарольду, и Виллему; как Виллем вылетел из Коломбо, чтобы быть с ним рядом. Он чувствовал неловкость из-за того, что Ричарду пришлось его найти — эта деталь замысла всегда его смущала, хотя он помнил ход своих мыслей: Ричард спокойно переносит вид крови, он когда-то создавал скульптуры из крови, так что в его случае травматическое переживание будет не таким сильным, как у любого другого из его друзей, — но он попросил прощения у Ричарда, а тот погладил его по руке и сказал, чтобы он не беспокоился, что все хорошо.
Доктор Соломон приходил каждый день и пытался с ним беседовать, но ему было нечего сказать доктору Соломону. Чаще всего посетители с ним не разговаривали. Они приходили, садились, занимались своими делами или рассказывали что-то, явно не ожидая ответа, за что он был им признателен. Люсьен приходил часто, обычно с подарком, один раз — с большой открыткой, которую подписали все сотрудники конторы: «Это, конечно, ровно то, что тебе сейчас нужно, — сухо сказал он, — но уж как есть». Малкольм сделал ему модель воображаемого дома с окнами из веленевой бумаги и поставил на прикроватную тумбочку. Виллем звонил каждое утро и каждый вечер. Гарольд читал ему «Хоббита» — он раньше эту книгу не читал, — а когда Гарольд не мог прийти, приходила Джулия и продолжала с того места, на котором Гарольд остановился; эти визиты ему нравились больше всего. Энди приходил каждый вечер, когда посетителей уже не пускали, и ужинал с ним; беспокоясь, что он мало ест, Энди приносил ему то, чем ужинал сам, — однажды принес контейнер говяжьего бульона с перловкой, но он был все еще слишком слаб, ничего не мог удержать в руках, и Энди пришлось терпеливо кормить его с ложки. Когда-то такое его бы смутило, но теперь ему попросту было все равно: он открывал рот, принимая безвкусную еду, жевал и глотал.
— Я хочу домой, — сказал он Энди как-то вечером, пока тот ел сэндвич с индейкой.
Энди прожевал кусок и посмотрел на него:
— Вот как?
— Да, — сказал он. Другие слова не шли на ум. — Хочу убраться отсюда.
Он думал, что Энди ответит что-нибудь саркастическое, но тот сосредоточенно кивнул.
— Хорошо, — сказал он, — хорошо. Я поговорю с Соломоном. — Он нахмурился. — Съешь свой сэндвич.
На следующий день доктор Соломон сказал:
— Мне передали, вы хотите домой?
— У меня такое чувство, что я здесь уже очень долго.
Доктор Соломон тихо ответил:
— Вы действительно здесь уже некоторое время. Но с учетом прошлой аутоагрессии и серьезности этой попытки ваш доктор — Энди — и ваши родители сочли, что так будет лучше.
Он задумался.
— То есть если бы моя попытка была менее серьезной, я бы мог отправиться домой раньше? — Такая политика казалась слишком логичной, чтобы быть эффективной.
Врач улыбнулся:
— Возможно. Но я не то чтобы категорически возражаю, Джуд, хотя нам придется принять какие-то защитные меры, если мы отпустим вас домой. Просто меня тревожит, что вы наотрез отказываетесь обсуждать свою попытку. Доктор Контрактор — простите, Энди — говорит, что вы всегда сопротивлялись психотерапии; можете объяснить почему?
Он ничего не сказал, врач тоже.
— Ваш отец сообщил мне, что в прошлом году вы вступили в травматические отношения, имевшие долгосрочные последствия, — нарушил молчание врач, и он похолодел, но заставил себя промолчать, и закрыл глаза, и в конце концов услышал, что доктор Соломон встает, чтобы уйти.
— Я приду завтра, Джуд, — сказал он на прощание.
В конце концов, когда стало понятно, что ни с кем из них он разговаривать не собирается, а навредить себе в этом состоянии не сможет, они его отпустили, поставив ряд условий. Его выписывали под ответственность Джулии и Гарольда. Ему настоятельно рекомендовали принимать (в меньших дозах) прописанные в больнице лекарства. Ему весьма настоятельно рекомендовали дважды в неделю встречаться с психотерапевтом. Раз в неделю он должен был ходить к Энди. Его обязали взять длительный отпуск и уже договорились об этом. Он на все согласился и поставил свою подпись, с трудом удерживая ручку, на выписных документах, сразу под подписями Энди, доктора Соломона и Гарольда.
Гарольд и Джулия отвезли его в Труро, где Виллем его уже ждал. Каждую ночь он спал сколько захочет, а днем они с Виллемом медленно спускались по холму к океану. Было начало октября, слишком холодно, чтобы лезть в воду, но они сидели на песке, смотрели на горизонт, и Виллем иногда говорил ему что-то, а иногда они просто молчали. Ему снилось, что море превратилось в плотный лед, волны застыли, и Виллем стоит на дальнем берегу и машет ему, а он медленно бредет к Виллему по широкому простору замерзшего моря, навстречу ветру, от которого немеют руки и лицо.
Они ужинали рано, потому что он очень рано ложился спать. На ужин всегда было что-нибудь простое, удобоваримое, и если готовили мясо, кто-то из них троих заранее нарезал его на кусочки, чтобы ему не пришлось управляться с ножом. Гарольд каждый вечер наливал ему стакан молока, как ребенку, и он выпивал молоко. Ему не разрешали выйти из-за стола, пока он не съест как минимум половину тарелки, и накладывать себе еду тоже не разрешали. Он слишком устал, чтобы возражать, и выполнял все требования как мог.
Он все время мерз и иногда просыпался посреди ночи, дрожа под несколькими одеялами, и лежал, глядя на Виллема, который спал на диване в той же комнате, и на облака, которые плыли мимо месяца, светившего в щель между жалюзи, пока не засыпал снова.
Иногда он думал о том, что сделал, и испытывал ту же досаду, что и в больнице — от поражения, оттого что остался жив. А иногда он думал об этом с ужасом: теперь все будут относиться к нему по-другому. Теперь он на самом деле урод, еще хуже, чем раньше. Теперь ему придется с нуля убеждать людей в своей нормальности. Он подумал про свою работу, единственное место, где его прошлое не имело значения. Но теперь его будет всегда сопровождать другой, конкурирующий сюжет. Теперь он будет не просто самый молодой долевой партнер в истории фирмы (так его иногда представлял Тремейн); теперь он будет тот партнер, что пытался покончить с собой. Наверное, думал он, они в ярости. Он размышлял о своих проектах, о том, кто сейчас мог бы ими заниматься. Наверное, им и не надо, чтобы он возвращался. Кто захочет снова с ним работать? Кто захочет снова ему довериться?
И ведь не только в «Розен Притчард» на него будут смотреть другими глазами — нет, везде. Вся независимость, которую он копил годами, пытаясь всем доказать, что он ее заслуживает, пошла прахом. Теперь он даже еду себе порезать не может. Накануне Виллему пришлось завязывать ему ботинки. «Будет легче, Джуди, — сказал он, — будет легче. Доктор сказал, что на это просто уйдет какое-то время». По утрам Гарольду или Виллему приходилось его брить, потому что его руки пока что не окрепли; он смотрел на свое незнакомое лицо, пока они скребли бритвой его щеки и шею. Он научился бриться в Филадельфии, когда жил у Дугласов, но на первом курсе Виллем его переучил, а позже рассказал, что его встревожили робкие, резкие движения, как будто он стриг газон серпом. «В матанализе разбираешься, а в бритье нет», — сказал тогда Виллем и улыбнулся, стараясь его не смутить.
Он говорил себе: ты всегда можешь повторить, — и от одной этой мысли чувствовал прилив сил, хотя, как ни странно, повторять хотелось все меньше. Он был слишком вымотан. Это значило — найти что-то острое, найти возможность остаться в одиночестве, а он никогда не оставался в одиночестве. Конечно, он знал, что есть другие методы, но он упрямо цеплялся за опробованный, хотя он уже один раз не сработал.
Но, как правило, он не чувствовал ничего. Гарольд и Джулия и Виллем спрашивали, что он хочет на завтрак, но выбор оказывался слишком сложным, количество вариантов подавляло. Блинчики? Вафли? Мюсли? Яйца? Как приготовленные? Всмятку? Вкрутую? Омлет? Яичница? Болтунья? Глазунья? Пашот? Он мотал головой, и в конце концов они перестали задавать вопросы. Они перестали интересоваться его мнением, и он вздохнул спокойнее. После обеда, тоже абсурдно раннего, он дремал на диване в гостиной перед камином, засыпая под приглушенный звук их разговоров, плеск воды, когда они мыли посуду. По вечерам Гарольд читал ему вслух; иногда Виллем и Джулия тоже оставались послушать.
Дней через десять они с Виллемом отправились домой на Грин-стрит. Он страшился возвращения, но, зайдя в ванную, обнаружил, что мрамор безупречно чист. «Малкольм, — объяснил Виллем, предупреждая его вопрос. — Закончил на прошлой неделе. Все новое». Виллем помог ему лечь в кровать и протянул большой конверт, на котором было написано его имя; он открыл конверт, когда Виллем ушел. Внутри были письма, которые он всем написал, запечатанные, запечатанный экземпляр завещания и записка от Ричарда: «Я решил, что это следует отдать тебе. Обнимаю, Р.». Он сунул все обратно в конверт трясущимися руками и на следующий день спрятал конверт в свой сейф.
Наутро он проснулся очень рано, прокрался мимо Виллема, спящего на диване в дальнем конце спальни, и прошелся по квартире. В каждой комнате кто-то поставил букеты цветов, кленовые ветки, вазы с тыковками. Кругом вкусно пахло яблоками и кедровой древесиной. Он прошел в кабинет, где кто-то аккуратно сложил его корреспонденцию на столе и где на стопке книг возвышался маленький деревянный дом работы Малкольма. Он увидел запечатанные конверты от Джей-Би, от Желтого Генри Янга, от Индии, от Али и понял, что они все что-то для него нарисовали. Он прошел мимо обеденного стола, провел пальцами по корешкам книг на полках; забрел на кухню, открыл холодильник и увидел, что он забит его любимыми продуктами. Ричард в последнее время вернулся к работе с керамикой, и в центре обеденного стола стоял большой аморфный объект с грубой, приятной на ощупь глазурью, расписанный белыми нитевидными полосами. Рядом с этим объектом стояла статуэтка святого Иуды Фаддея, которой он владел на пару с Виллемом, — Виллем взял ее с собой, переезжая на Перри-стрит, но теперь она к нему вернулась.
Дни шли своей чередой, и он их не удерживал. По утрам он плавал, потом завтракал с Виллемом. Приходила женщина-физиотерапевт, заставляла его сжимать резиновые шарики, куски веревки, зубочистки, карандаши. Иногда она велела подбирать несколько предметов одной рукой, держать их между пальцами; это было сложно. Руки тряслись больше обычного, и по пальцам пробегали колючие разряды, но она говорила, что волноваться не следует — это мышцы восстанавливаются, работа нервов нормализуется. Он обедал, дремал. Пока он дремал, Ричард приходил за ним последить, а Виллем убегал по делам, шел в спортзал на нижнем этаже и — надеялся он — делал еще что-то интересное и приятное, не связанное с ним и с его проблемами. Во второй половине дня его навещали — все те же люди и новые тоже. Они оставались примерно час, потом Виллем их выгонял. Малкольм пришел с Джей-Би, и они вчетвером вели неловкий, вежливый разговор о студенческих днях, но он был рад видеть Джей-Би и думал, что было бы неплохо увидеть его опять, в более вменяемом состоянии, и извиниться перед ним, сказать, что прощает. Уходя, Джей-Би тихо сказал ему: «Будет лучше, Джуди. Поверь мне, я-то знаю». И добавил: «По крайней мере, ты никому не навредил в процессе», — и он почувствовал укол вины, потому что знал, что это неправда. Энди приходил в конце дня и осматривал его, разматывал повязки и обрабатывал кожу вокруг швов. Он сам так и не видел еще эти швы — не мог себя заставить, — и когда Энди их обрабатывал, отворачивался или закрывал глаза. После ухода Энди они ужинали, а после ужина, когда бутики и немногие сохранившиеся в окрестностях галереи закрывались на ночь и квартал пустел, они гуляли, описывая аккуратный квадрат вокруг Сохо — на восток до Лафайетт, на север до Хаустон, на запад до Шестой, на юг до Гранд, на восток до Грин, — а потом возвращались домой. Это была короткая прогулка, но его она выматывала, и как-то раз он упал по дороге в спальню, ноги просто подкосились. Джулия и Гарольд приезжали на поезде по четвергам и уезжали только в воскресенье.
Каждое утро Виллем спрашивал: «Поговоришь сегодня с доктором Ломаном?» И каждое утро он отвечал: «Пока нет, Виллем. Скоро поговорю, честное слово».
К концу октября он окреп, дрожь отступила. Бодрствовать получалось дольше. Он мог лежать на спине и держать книгу, и книга не тряслась уже так сильно, что приходилось ложиться на живот и подпирать ее подушкой. Он мог сам намазать масло на хлеб и снова мог носить сорочки, потому что теперь у него получалось просовывать пуговицы в петли.
— Ты что читаешь? — спросил он Виллема, сидя рядом с ним на диване в гостиной.
— Пьесу, в которой мне предложили сыграть, — ответил Виллем, откладывая страницы в сторону.
Он уставился в точку за головой Виллема.
— Ты опять уезжаешь? — Это был чудовищно эгоистичный вопрос, но он не смог сдержаться.
— Нет, — помолчав, сказал Виллем. — Я решил, что пока побуду в Нью-Йорке, если ты не против.
Он улыбнулся диванным подушкам.
— Я совсем не против, — сказал он и, подняв глаза, увидел, что Виллем ему улыбается.
— Приятно видеть, что ты снова улыбаешься, — только и сказал Виллем и снова углубился в чтение.
В ноябре он сообразил, что в конце августа не поздравил Виллема с сорокатрехлетием, и сказал ему об этом.
— Ну, строго говоря, ты не виноват, потому что меня не было в городе, — сказал Виллем. — Но я с радостью дам тебе возможность исправить это упущение. Гмм. — Он задумался. — Ты готов вылезти во внешний мир? Хочешь пойти поужинать? Ранний ужин?
— Конечно, — сказал он, и на следующей неделе они пошли в небольшой японский ресторан в Ист-Виллидже, где подавали осидзуси; они ходили туда уже много лет подряд. Он сам заказал еду, нервничая, беспокоясь, что выбирает что-то не то, но Виллем терпеливо ждал, не мешая ему размышлять, и потом кивнул: «Правильный выбор». За едой они говорили о друзьях, о пьесе, в которой Виллем решил-таки играть, о романе, который он читал; о чем угодно, только не о нем.
— Я думаю, нам надо поехать в Марокко, — сказал он по дороге домой, и Виллем поглядел на него.
— Буду думать, — сказал Виллем и мягко потянул его за руку, чтобы возникший на их пути велосипедист в него не врезался.
— Я хочу тебе что-нибудь подарить на день рождения, — сказал он несколько кварталов спустя. Он хотел подарить Виллему что-нибудь, чтобы выразить свою благодарность, попытаться сказать то, чего он сказать не мог: подарок, который мог бы передать долгие годы признательности и любви. После разговора про пьесу он вспомнил, что Виллем еще в прошлом году согласился сыграть в фильме, который должны были в начале января снимать в России. Но когда он напомнил ему об этом, Виллем пожал плечами.
— А, это, — сказал он. — Не сложилось. Ничего страшного. Я и не хотел в нем сниматься.
Но это выглядело подозрительно, и когда он поискал сведения о проекте в сети, оказалось, что Виллем отказался от съемок по личным причинам и вместо него пригласили другого актера. Он смотрел на монитор, и статья расплывалась у него перед глазами, но когда он обратился к Виллему, тот опять пожал плечами.
— Так говорят, когда видят, что не сработаются с режиссером, но все хотят сохранить лицо, — сказал Виллем.
Но он понимал, что Виллем говорит неправду.
— Да не надо мне ничего дарить, — сказал Виллем (он ожидал такого ответа), и он сказал (как всегда говорил):
— Я знаю, но все равно хочу что-нибудь подарить. — А потом добавил, тоже как всегда: — Друг получше сам бы догадался, что дарить, и не приставал бы с расспросами.
— Друг получше — конечно, — согласился Виллем, как соглашался всегда он сам, и он улыбнулся, потому что этот разговор был похож на их нормальные разговоры.
Шли дни. Виллем вернулся на свою половину квартиры. Люсьен несколько раз звонил с вопросами, каждый раз извиняясь, но он радовался этим звонкам, радовался, что Люсьен теперь начинает разговор с жалоб на клиента или на коллегу, а не спрашивает о его самочувствии. Кроме Тремейна, Люсьена и еще пары человек, никто в фирме не знал истинную причину его отсутствия: им, как и клиентам, сообщили, что он восстанавливается после неотложной операции на позвоночнике. Он знал, что, стоит ему вернуться в «Розен Притчард», Люсьен немедленно загрузит его в прежнем объеме, без всяких разговоров про постепенное вхождение, без размышлений о том, справится ли он со стрессом, и он был признателен за такой подход. Он перестал принимать лекарства, поняв, что они держат его в состоянии полусна, и, очистив от них организм, поразился, каким ясным стало все вокруг — даже видел он по-другому, словно оконное стекло отмыли от жира и грязи и он наконец смог разглядеть изумрудно-зеленую лужайку и грушевый сад с желтыми плодами.
Но понял он и другое: лекарства служили защитой, и когда их не стало, вернулись гиены — не такие многочисленные и менее проворные, но они по-прежнему ходили кругами, по-прежнему преследовали его — не так упорно, но неотвязно, как нежеланные, но неотступные спутники. Другие воспоминания захлестнули его, наряду со знакомыми и старыми — новые, и он еще отчетливее понял, как сильно он всем мешал, как многого требовал от окружающих, как легко брал в долг без всякой надежды когда-либо отплатить. А еще был голос, который вдруг неожиданно шептал: можешь повторить, можешь повторить, — и он пытался не замечать его, потому что в какой-то момент — так же необъяснимо и неопределенно, как решил покончить с собой — он решил, что будет выздоравливать, и не хотел напоминаний о своей попытке, о том, что жить — при всей унизительности и абсурдности этого занятия — не единственный доступный выбор.
Пришел День благодарения, который они опять праздновали в квартире Гарольда и Джулии на Вест-Энд-авеню, и опять в узком кругу: Лоренс и Джиллиан (их дочери поехали на праздник к родителям мужей), он, Виллем, Ричард и Индия, Малкольм и Софи. За едой он чувствовал, что все стараются не смущать его избыточным вниманием, и когда Виллем упомянул предстоящую поездку в Марокко в середине декабря, Гарольд отнесся к ней так буднично и проявил так мало интереса, что он понял: Гарольд заранее подробно обсудил все с Виллемом (и, вероятно, с Энди) и дал согласие.
— Ты когда снова появишься в «Розен Притчард»? — спросил Лоренс, как будто ему предстояло вернуться из отпуска.
— Третьего января, — сказал он.
— Так скоро! — воскликнула Джиллиан.
Он улыбнулся ей:
— Можно было бы и поскорее.
И он в самом деле был готов снова попытаться быть нормальным человеком, сделать еще одну попытку остаться в живых.
Они с Виллемом ушли рано, и в тот вечер он резал себя во второй раз после больницы. Лекарства приглушали и эту потребность — чувствовать яркую, будоражащую пощечину боли. В первый раз после перерыва он изумился, как это больно, и даже удивился, что так долго этим занимался — что вообще у него было в голове? Но потом он почувствовал, как все внутри замедляется, и расслабился, воспоминания затуманились, и он вспомнил, как это ему помогало, вспомнил, почему он вообще начал так делать. От его попытки осталось по три вертикальных шрама на каждой руке, от основания ладони до локтевого сгиба, и зажили они плохо — казалось, будто он засунул горсть карандашей прямо себе под кожу. Шрамы блестели странным перламутровым блеском, словно кожа там обгорела, и, сжимая руку в кулак, он видел, как они стягиваются в ответ.
В ту ночь он проснулся с криком; такое случалось, пока он заново приспосабливался к жизни, к сосуществованию с миром снов; под таблетками снов не было, почти не было, а если были, то такие странные, бессмысленные и запутанные, что он их сразу же забывал. Но в этом сне он оказался в номере какого-то мотеля, и там же было несколько мужчин, которые хватали его, а он отчаянно пытался сопротивляться. Но их становилось все больше, и он знал, что проиграет, что будет уничтожен.
Один из мужчин все время называл его по имени и потом положил ладонь ему на щеку, и от этого почему-то стало совсем страшно, и он оттолкнул руку, и тогда мужчина облил его водой, и он проснулся, задыхаясь, и увидел, что побледневший Виллем сидит с ним рядом и держит в руках стакан.
— Прости, прости, — сказал Виллем, — я не мог тебя разбудить, Джуд, прости. Сейчас дам полотенце.
Виллем вернулся с полотенцем и со стаканом воды, но его трясло слишком сильно, и он не мог удержать стакан. Он снова и снова просил прощения у Виллема, а Виллем качал головой, говорил, что не надо беспокоиться, что все в порядке, что это всего лишь сон. Виллем принес ему новую футболку, отвернулся, пока он переодевался, а потом взял мокрую футболку и отнес ее в ванную.
— Кто такой брат Лука? — спросил Виллем, пока они молча сидели и ждали, когда он отдышится. Он не отвечал, и Виллем добавил: — Ты кричал: «На помощь, брат Лука, спаси меня!»
Он молчал.
— Кто это, Джуд? Кто-то из монастыря?
— Не могу, Виллем, — сказал он и мучительно пожалел об Ане. Спроси меня еще раз, Ана, сказал он ей, и я расскажу. Научи меня, как это делается. На этот раз я буду слушать. На этот раз я заговорю.
На уикенд они поехали на север штата, где у Ричарда был дом, и долго гуляли в лесу, который вплотную подходил к участку. Позже он успешно приготовил свое первое блюдо после больницы. Он сделал бараньи ребрышки, которые Виллем так любил, и хотя ему понадобилась помощь Виллема при резке мяса — у него все еще не хватало ловкости, чтобы справиться самостоятельно, — все остальное он сделал сам. В ту ночь он опять проснулся с криком, и опять Виллем был рядом (только на этот раз без стакана воды) и спрашивал про брата Луку, и почему он молил о помощи, и он опять не мог ответить.
На следующий день он чувствовал усталость, руки болели, все тело тоже болело, на прогулке он почти ничего не говорил, и Виллем тоже был немногословен. Во второй половине дня они обсудили поездку в Марокко: они начнут с Феса, потом пересекут пустыню на машине, остановятся неподалеку от Уарзазата и закончат путь в Марракеше. На обратном пути они на несколько дней задержатся в Париже, навестят Ситизена и одного приятеля Виллема и вернутся домой перед самым Новым годом.
За ужином Виллем сказал:
— Знаешь, я придумал, что ты мне можешь подарить на день рождения.
— Да? — сказал он, радуясь, что можно сосредоточиться на том, что он может дать Виллему, а не просить Виллема о какой-то еще помощи, и думая о времени, которое он у Виллема украл. — Выкладывай.
— Ну, — сказал Виллем, — это вообще-то довольно серьезная штука.
— Что угодно, — сказал он. — Я серьезно.
Виллем посмотрел на него с выражением, которое он не мог истолковать.
— Правда-правда, — заверил он. — Что угодно.
Виллем отложил свой сэндвич с бараниной и сделал глубокий вдох.
— Ладно, — сказал он. — Вот чего я хочу на день рождения: чтобы ты рассказал мне, кто такой брат Лука. И не просто кто он такой, а какие у тебя с ним были… какие были отношения и почему ты до сих пор зовешь его по ночам. — Виллем поднял глаза. — Я хочу, чтобы ты честно и подробно рассказал мне все. Вот чего я хочу.
Наступила долгая тишина. Он понял, что сидит с полным ртом еды, и осторожно проглотил ее, а потом положил на стол сэндвич, который до этого долго держал на весу.
— Виллем, — наконец сказал он, понимая, что Виллем не шутит, что он не сможет его переубедить, предложить ему другой подарок, — я отчасти и сам хочу тебе это рассказать. Но если это случится… — Он осекся. — Но если это случится, я боюсь, что стану тебе отвратителен. Погоди, — сказал он, подняв глаза на Виллема, который уже было открыл рот, чтобы возразить. — Я обещаю, что расскажу. Обещаю. Но… но дай мне время. Я никогда об этом раньше не говорил, и мне надо понять, как все это выразить словами.
— Хорошо, — сказал наконец Виллем. — Понятно. А что, если мы будем к этому подступаться постепенно? Я спрошу у тебя что-нибудь попроще, и ты ответишь и увидишь, что говорить о таких вещах не так ужасно? А если будет ужасно, мы это тоже обсудим.
Он вдохнул, выдохнул. Это Виллем, напомнил он себе. Он никогда не сделает тебе больно, никогда в жизни. Пора. Пора.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Хорошо. Спрашивай.
Он увидел, что Виллем откинулся на спинку стула и смотрит на него, пытаясь выбрать один из сотен вопросов, обычных между друзьями, но до этого дня запретных. Он чуть не заплакал, подумав, как он извратил их дружбу, как долго Виллем терпел его, год за годом, даже когда он уворачивался или просил о помощи, отказываясь объяснить, откуда, собственно, взялась проблема. Он пообещал себе, что в своей новой жизни будет меньше требовать от друзей и больше предлагать. Он даст им то, чего они хотят. Если Виллему нужны сведения, он их получит, а уж как это сделать — он должен придумать. Ему будет больно, и не раз — всем бывает больно, — но если он хочет попробовать, если он хочет остаться в живых, нужно быть сильнее, нужно подготовиться к тому, что жизни без этого не бывает.
— Ну ладно, придумал, — сказал Виллем, и он выпрямился, внутренне готовясь. — Откуда у тебя шрам на тыльной стороне ладони?
Он удивленно моргнул. Он не знал, какой вопрос придумает Виллем, но теперь, когда вопрос был задан, он чувствовал облегчение. В последнее время он редко вспоминал об этом шраме и теперь, поглядев на его атласный блеск, пробежав по нему кончиками пальцев, подумал, что от него ведет прямая дорога ко множеству других проблем, а от них — к брату Луке, а потом к приюту, к Филадельфии, ко всему.
Но что в жизни не ведет к какой-то большей и печальной истории? Виллем спрашивал про эту конкретную деталь; он не обязан тащить за ней все ее последствия, весь огромный уродливый клубок бед.
Он подумал, как начать, и мысленно отрепетировал свои слова, прежде чем открыть рот. Он готов.
— Я всегда был жадным ребенком, — начал он и увидел, как напротив него Виллем ставит локти на стол, подпирает руками голову, потому что впервые за время их дружбы он — слушатель и ему рассказывают историю.
Ему исполнилось десять, одиннадцать. У него снова отросли волосы — длиннее, чем были в монастыре. Он подрос, и брат Лука отвел его в сэконд-хэнд, где одежду продавали на вес. «Эй, помедленнее! — шутил брат Лука, нажимая ему на макушку, как будто пытался сложить до размера поменьше. — Слишком быстро ты растешь, не угнаться».
Теперь он все время спал. На время уроков он просыпался, но когда день начинал клониться к вечеру, что-то находило на него, и он принимался зевать, не в силах разодрать глаза. Поначалу брат Лука про это тоже шутил: «Соня ты мой, — говорил он, — все о чем-то грезишь», — но однажды ночью, когда клиент ушел, Лука усадил его рядом с собой для разговора. Долгие месяцы, годы он сопротивлялся клиентам, скорее рефлекторно, чем думая, будто их можно остановить, но в последнее время он просто безвольно лежал и ждал, когда все закончится.
— Я понимаю, что ты устаешь, — сказал брат Лука. — Это нормально; ты растешь. Расти — это тяжелый труд. Я понимаю, что ты усердно работаешь. Но, Джуд, когда к тебе приходят клиенты, надо показать, что в тебе есть хотя бы маленькая толика жизни; они ведь платят, чтобы быть с тобой, понимаешь, — надо показать им, что тебе приятно.
Он ничего не ответил, и брат добавил:
— Конечно, я понимаю, что это не то чтобы прямо приятно, не так, как у нас с тобой, но будь немного поживее, ладно? — Он склонился к нему, убрал прядь волос ему за ухо. — Ладно?
Он кивнул.
Примерно тогда же он начал бросаться на стены. Они остановились в двухэтажном мотеле — это было в штате Вашингтон, — и как-то раз он пошел наверх с ведерком принести льда. День был мокрый и скользкий, и на обратном пути он оступился, упал и проехал по лестничным ступеням до самого низа. Брат Лука услышал шум и выбежал из номера. Все кости уцелели, но он поцарапался, из ссадин шла кровь, и брат Лука отменил вечернего клиента. Ночью брат был с ним ласков, принес чаю, но при этом он уже много недель не чувствовал в себе столько жизни. В падении, в неожиданной боли было что-то освежающее. Это была честная боль, чистая боль, боль без привкуса стыда и грязи, и такого с ним не случалось уже много лет. На следующей неделе он снова пошел за льдом, но теперь, возвращаясь в номер, остановился в маленьком закутке под лестницей и, не успев еще сообразить, что делает, принялся биться о кирпичную стену, и с каждым ударом представлял, что выколачивает из себя грязь до последних ошметков, жидкость до последней капли, все воспоминания за несколько лет. Он перезагружался, возвращался в состояние первозданной чистоты, наказывал себя за содеянное. После этого он почувствовал себя лучше, энергичнее, как будто после очень длинной пробежки; а потом его вырвало, и он смог вернуться в номер.
Вскоре брат Лука догадался, что он делает, и провел с ним еще одну беседу.
— Я понимаю, что тебе время от времени бывает не по себе, — сказал брат Лука, — но, Джуд, так поступать вредно. Меня это беспокоит. И клиентам не нравится, что ты весь в синяках.
Наступила тишина. Месяц назад, после особенно тяжелой ночи — пришла целая группа мужчин, и после их ухода он хныкал, выл, с ним впервые за много лет случилось что-то вроде истерики, а Лука сидел рядом, гладил его по ноющему животу и затыкал ему рот подушкой, чтобы приглушить звук, — он умолял Луку, чтобы тот позволил ему прекратить. И брат тоже плакал и говорил, что позволил бы, что он ничего не хочет так сильно, как просто быть с ним вместе, но он давно потратил все свои деньги, заботясь о нем.
— Я не жалею об этом ни секунды, Джуд, — сказал брат, — но у нас сейчас совершенно нет денег. Кроме тебя, у меня ничего нет. Прости. Но я коплю, коплю; ты сможешь прекратить, обещаю.
— Когда? — всхлипнул он.
— Скоро, — сказал Лука, — скоро. Через год. Обещаю.
И он кивнул, хотя давно уже знал, что обещания брата ничего не стоят.
Но потом брат сказал, что откроет один секрет, который поможет ему справляться с отчаянием, и на следующий день научил его резать себя и подарил пакет, в котором уже был набор лезвий, спиртовых салфеток, ваты и бинтов.
— Надо потренироваться, чтобы понять, что лучше всего помогает, — сказал брат и показал, как чистить и перевязывать порез. — Это тебе. — И он передал ему пакет. — Скажи, когда тебе понадобятся новые запасы, я достану.
Поначалу ему не хватало театральности, силы и весомости падений и ударов, но вскоре он научился ценить уединенность и чувство контроля, которые обеспечивала бритва. Брат Лука был прав: порезы помогали лучше. Когда он резал себя, он как будто выводил яд, грязь, гнев, все, что скопилось внутри. Как будто его давний сон про пиявок стал реальностью и возымел то действие, на которое он всегда так надеялся. Он хотел бы быть металлическим, пластмассовым — чем-то, что можно полить из шланга и отдраить до блеска. Ему виделось, как все его тело заполняется водой, чистящим средством, хлоркой и потом досуха очищается изнутри, вновь становится гигиеничным. Теперь, когда последний клиент удалялся, он занимал место брата Луки в туалете, и пока брат не говорил ему, что пора ложиться, его тело принадлежало только ему, и он мог делать с ним что захочет.
Он так во многом зависел от Луки: тот обеспечивал ему пропитание, защиту, а теперь еще и лезвия. Когда приходилось идти к врачу — он заражался от клиентов, как брат Лука ни пытался этому препятствовать, а иногда к тому же нагнаивались плохо обработанные порезы, — брат Лука вел его к врачу и доставал нужные антибиотики. Он привык к телу брата Луки, к его рту и рукам; они ему не нравились, но он больше не шарахался, когда Лука начинал его целовать, и покорно обнимал брата, когда тот заключал его в объятия. Он знал, что никто никогда не будет с ним обращаться лучше Луки: даже когда он что-то делал не так, Лука никогда не кричал и за все эти годы ни разу его не ударил. Раньше он думал, что может однажды встретить клиента, который окажется лучше, который захочет его забрать, но теперь понял, что это никогда не случится. Как-то раз он стал раздеваться, а клиент был еще не готов, дал ему пощечину и рявкнул: «А ну потише, шлюха малолетняя. Ты вообще сколько раз это проделывал, а?» Лука выскочил из туалета, как всегда бывало, когда клиент распускал руки, наорал на него и велел, чтобы тот вел себя пристойно или убирался. Клиенты обзывали его: шлюха, потаскушка, грязный мальчишка, дрянь, нимфоман (это слово пришлось поискать в словаре), раб, отребье, оборванец, пустышка, ничтожество. Но Лука никогда не говорил ему ничего подобного. Ты безупречный, повторял Лука, ты умный, ты прекрасно выполняешь свою работу, и в ней нет ничего постыдного.
Брат по-прежнему рассуждал о том, как они заживут вместе, хотя теперь речь шла о домике на морском берегу, где-то в Центральной Калифорнии; он говорил о каменистых пляжах, шумных птицах, о предгрозовой воде. Они будут вместе, вдвоем, как супружеская пара. Они больше не отец и сын, теперь они равны. Когда ему исполнится шестнадцать, они поженятся. Они проведут медовый месяц во Франции и в Германии, где он наконец сможет опробовать свои языковые навыки на настоящих французах и немцах, и в Италии, и в Испании, где брат Лука жил дважды — один раз студентом, другой раз сразу после колледжа. Они купят фортепиано, чтобы он играл и пел. «Другие не захотят тебя, если узнают, сколько клиентов через тебя прошло, — сказал брат. — И очень глупо с их стороны. Но я всегда буду тебя хотеть, даже если у тебя будет десять тысяч клиентов». Он сможет уйти на покой в шестнадцать, сказал брат Лука, и после этих слов он тайком плакал, потому что уже считал дни до своего двенадцатилетия — брат Лука обещал ему, что тогда он сможет прекратить.
Иногда Лука просил прощения за то, что ему приходилось делать: когда клиент вел себя жестоко, причинял ему боль, когда у него шла кровь или когда оставались синяки по всему телу. А иногда Лука вел себя так, словно получал удовольствие. «Этот был ничего, да? — говорил он, когда очередной клиент уходил. — Я же видел, что тебе он понравился. Не отпирайся, Джуд! Я слышал, что тебе было хорошо. Это нормально. Это правильно — получать удовольствие от работы».
Ему исполнилось двенадцать. Теперь они были в Орегоне и, по словам Луки, потихоньку двигались в сторону Калифорнии. Он снова подрос; брат Лука предсказывал, что он вырастет до шести футов и дюйма, двух дюймов — пониже, чем сам Лука, но ненамного. У него ломался голос. Он больше не был ребенком, и находить клиентов стало сложнее. Одиночек стало меньше, групп — больше. Групповых клиентов он ненавидел, но Лука говорил, что на лучшее надеяться не приходится. Он выглядел старше своих лет: клиентам казалось, что ему тринадцать или четырнадцать, а в этом возрасте, говорил Лука, важен каждый год.
Была осень, двадцатое сентября. Они оказались в Монтане: Лука решил, что ему понравится тамошнее ночное небо, со звездами, яркими, как электрические лампы. День был совершенно обыкновенный. Два дня назад он принимал большую группу клиентов, и все оказалось так ужасно, что Лука не только отменил все посещения на следующий день, но разрешил ему обе ночи спать одному, просторно раскинувшись на кровати. Но тем вечером жизнь вошла в привычную колею. Лука залез к нему в постель и стал его целовать. А потом, когда они занимались сексом, раздался стук в дверь, такой громкий, настойчивый и внезапный, что он чуть не укусил брата Луку за язык.
— Полиция, — услышал он, — откройте. Откройте немедленно.
Брат Лука зажал ему рот ладонью.
— Ни звука, — прошипел он.
— Полиция! — снова проорал голос. — Эдгар Уилмот, у нас ордер на ваш арест. Открывайте дверь немедленно.
Он не понял: что еще за Эдгар Уилмот? Клиент, что ли? Он собирался сказать брату Луке, что полицейские ошиблись, но, подняв глаза, увидел его лицо и понял, что они пришли за братом Лукой.
Брат Лука вышел из него и жестом велел оставаться в кровати.
— Не шевелись, — прошептал он. — Я сейчас вернусь. — И он убежал в туалет; было слышно, как щелкнула дверная задвижка.
— Нет! — отчаянно взмолился он. — Не бросай меня, брат Лука, не бросай меня одного.
Но брат уже исчез.
А потом все словно бы завертелось очень медленно и очень быстро — одновременно. Он не двигался, он был слишком испуган, но вот полетели щепки, и комната заполнилась мужчинами, которые держали яркие фонари на уровне голов, так что он не видел их лиц. Один из них подошел к нему и что-то ему сказал — он не слышал ничего за пеленой шума и собственной паники, — натянул на него трусы и поднял его на ноги. «Ты теперь в безопасности», — сказал ему кто-то.
Он услышал, как один из них выругался и крикнул из туалета: «Скорую сюда немедленно!», — и он вырвался из рук державшего его человека, проскользнул под руку другого и в три быстрых скачка оказался в ванной, где увидел, что брат Лука висит на крюке — вокруг шеи у него обмотан удлинитель, рот разинут, глаза закрыты, а лицо одного цвета с седой бородой. Тогда он закричал, и кричал и кричал, и пока его вытаскивали оттуда, он так и продолжал выкрикивать имя брата Луки.
Он плохо помнит, что было дальше. Его снова и снова допрашивали; его отвели в больницу к врачу, который осмотрел его и спросил, сколько раз его насиловали, но он не смог ответить. Его насиловали? Он согласился на это, на все это — это было его собственное решение, он сам его принял. «Сколько раз ты занимался сексом?» — спросил тогда врач, и он сказал: «С братом Лукой или с остальными?» — и врач сказал: «С какими остальными?» И когда он все рассказал, врач отвернулся, закрыл лицо ладонями, а потом снова посмотрел на него и открыл рот, чтобы что-то сказать, но ничего не вышло. И тогда-то он точно понял, что делал что-то нехорошее, и ему стало так стыдно, так мерзко, что он захотел умереть.
Его отправили в детский приют. Ему вернули вещи: книги, куклу навахо, камни, ветки, желуди, Библию с сушеными цветами, которую он взял с собой из монастыря, одежду, над которой смеялись другие мальчики. В приюте все знали, кто он такой, знали, чем он занимался, знали, что он уже испорчен, и поэтому он не удивился, когда некоторые из воспитателей стали делать с ним то, что с ним делали уже несколько лет. Другие мальчики тоже как-то прознали, кто он такой. Они обзывали его — так же, как некогда обзывали клиенты; они игнорировали его. Когда он подходил к компании мальчишек, они вскакивали и убегали.
Ему не вернули пакет с лезвиями, поэтому приходилось импровизировать: он нашел среди мусора алюминиевую консервную крышку, стерилизовал ее на газу, когда дежурил по кухне, и использовал, пряча под матрас. Каждую неделю он воровал новую крышку.
Он думал о брате Луке каждый день. Он перепрыгнул через четыре класса, и ему разрешили посещать занятия по математике, музыке, литературе, французскому и немецкому в местной муниципальной школе. Преподаватели спрашивали, кто его раньше учил, и он говорил, что отец. «Это потрясающе, — сказала учительница литературы. — Он явно был отличный учитель», — и он не смог ответить, а она скоро переключилась на следующего студента. По ночам, с воспитателями, он представлял себе, что брат Лука стоит прямо за стеной, готовый выпрыгнуть, если дела пойдут уж совсем ужасно, а это означало, что происходящее прямо сейчас, по мнению брата Луки, он вполне мог вынести.
Доверившись Ане, он рассказал ей кое-что про брата Луку. Но он не хотел рассказывать ей все. Все он не рассказывал никому. Он знал, что пойти за Лукой было глупо. Лука лгал ему, делал с ним ужасные вещи. Но он хотел верить, что все это время, несмотря ни на что, Лука по-настоящему любил его, что это не было просто извращением или оправданием, что любовь была настоящая. Он считал, что не сможет пережить, если Ана скажет про него, как она говорила про других: «Он был чудовищем, Джуд. Они говорят, что любят тебя, но ведь это только для того, чтобы манипулировать тобой, понимаешь? Именно так педофилы и поступают, именно так они заманивают детей». Когда он вырос, он по-прежнему не мог разобраться в своем отношении к Луке. Да, он был плохой человек. Но был ли Лука хуже прочих братьев? Действительно ли он принял неверное решение? Действительно ли было бы лучше, останься он в монастыре? Если бы он провел там еще сколько-то времени, это нанесло бы ему больший или меньший ущерб? Наследие Луки было во всем, что он делал, во всем, чем он был: его любовь к чтению, к музыке, к математике, к садоводству, к языкам — все это был Лука. Его порезы, его ненависть, его стыд, его страхи, его болезни, его неспособность к нормальной половой жизни, к нормальности — это все тоже был Лука. Лука научил его получать удовольствие от жизни, и он же полностью уничтожил всякое удовольствие.
Он следил за тем, чтобы не произносить его имени, но иногда думал о нем, и, как бы он ни взрослел, сколько бы лет ни прошло, улыбающееся лицо Луки появлялось перед ним как по волшебству. Он думал о том времени, когда они с Лукой влюблялись друг в друга, когда его совращали, а он был слишком маленьким, слишком наивным, слишком одиноким, слишком исстрадавшимся по сочувствию, чтобы это понять. Он бежал к оранжерее, открывал дверь, тепло и цветочный запах окутывали его пеленой. С тех пор он никогда не бывал так простодушно счастлив, никогда не знал такой незамутненной радости. «А вот и мой прекрасный мальчик! — восклицал Лука. — Джуд, Джуд, как я счастлив тебя видеть».
Автор страницы, прочла книгу: Сабина Рамисовна @ramis_ovna